«Остранение», по мнению русских формалистов, используется для того, чтобы вывести читателя «из состояния автоматического восприятия», «сделать нечто странным», что, по их мнению, характеризовало литературу ярче любой другой особенности. К числу наиболее известных и часто используемых приемов остранения, безусловно, относятся оптическое уменьшение и увеличение, выбор необычной точки зрения, антропоморфизация, искажение смысла и многие другие. В работах Бена Маркуса возвращение к базовому, «наивному» наблюдению выглядит приемом привилегированных. В данном отношении, что идет на пользу повествованию, в его определениях процесса приема пищи можно найти больше клинических обоснований («1. Практика архаичной набожности, при которой такие предметы, как одежда отца, помещаются внутрь тела и служат предметом поклонения. 2. Акт или методика вызволения деталей из-под света и помещения их вовнутрь...»), а это, дистанцируясь от привычки благодаря антропологической скрупулезности, герменевтическому беспределу и переворачиванию привычных дефиниционных иерархий, настаивает на мельчайших физических деталях тривиального действия, или, в другом примере, его собственный взгляд на автомобиль («Автомобиль представляет собой тонкую листовидную структуру из эластичного хряща, которая вздымается у корня дороги и образует фронтальную долю доступа в океан, дом или пустое пространство»), который помещает органическое в основу неорганического и делает привилегией ракурс, лишающий важных фрагментов известного объекта. Хотя из-за таких игривых искажений Маркуса вскоре обвинили в легкомыслии второкурсника (на ум приходит поспешный и поверхностный разнос Рэндалла Шорта в
New York Times Book Review от 3 марта 1996 года). Такое впечатление создается только в том случае, если уделять слишком мало внимания тому факту, что конечную основу его искусства составляют изощренные лингвистические манипуляции. Это искусство, которое серьезно относится к языку, как к жизненно важному и смертельно опасному явлению, и никогда не упускает из виду мысль, которой пренебрегают более традиционные и более восторженно приветствуемые литературные произведения нашего ленивого, одурманенного СМИ, полного готовых к употреблению мыслей, коленопреклоненно правильного времени, что форма выражения есть само выражение и что, если обратиться к знаменитой формулировке Джона Барта, «ключ к сокровищам — это
сами сокровища». Гертруда Стайн положила ту же идею в основу своих образов. Она скрывается за многими предложениями в тексте Маркуса («В нашем доме хватает места для всех нас, и мы живем в нем вдвоем»), как и Дональд Бартелми, которому Маркус, как мы вскоре увидим, кажется, отчасти обязан тональностью и техникой исполнения.
Его упорство и использование семантической содержательности синтаксиса напоминает о поразительных результатах экспериментов УЛИПО с ограничениями (в лексическом плане
«Эпоха провода и струны» читается как своего рода обобщенное приложение к раннему тексту знаменитого ограничения S + n, в соответствии с которым существительные систематически заменяются своим n-м последователем по словарю) и работы ряда Языковых поэтов, а также мощная диссоциация лексикона с якобы определяющим его синтаксическим окружением в некоторых рассказах Мойры Кроун или Дерека Пелла. Технически многое достигается относительно простой манипуляцией дейктическими средствами, которые, сопровождая остранение знакомого, знакомят с незнакомым («
общество» или «
крайняя фаза двигателя», например, при том, что ни один из этих предметов ранее не был определен). Произвольные указательные и относительные местоимения, а также определенные артикли в значительной степени способствуют построению самореферентного мира, оторванного от привычных ассоциаций даже в тех ситуациях, когда слова легко распознать в обычном значении, что расширяет спектр имплицитных связей, внутренних отсылок, потенциальных напоминаний, зачастую ошибочных или вовсе ложных, о якобы имевших место «предыдущих» событиях. Упоминается «расплавленное каноэ», однако данное повторное упоминание никоим образом не обусловлено предыдущими случаями использования. Напротив, в среде текста, несущей многочисленные следы детерминизма и бихевиористской обязательности, в изобилии присутствуют плавящиеся неопределенности, эффект остранения которых очень силен. Таким образом, легитимирующая сила синтаксиса — единственное средство защиты от произвола. Самые мягкие, бесформенные понятия прочно удерживаются в корсете общепринятых грамматических правил. Словосочетание «говяжьи семена», несмотря на его непонятность в теории, звучит четко, по-настоящему: все-таки грамматические правила соблюдены, не так ли? Внутренние отношения и отношения между предложениями, из которых соткана сама ткань маркусовского мира, таким образом, в значительной степени зависят либо от переизбытка произвольных определителей, либо от бессмысленной недостаточности предшествующих местоимений и дейктик: за местоимением «он» в первой строке «Первой зелени» никто не скрывается, а «ТОТ САМЫЙ отец» ни в малейшей степени не указывает на то, чьим отцом он мог бы быть. В большей степени, чем «in médias res», текст толкает нас «in médias tokens», в вышеупомянутое поле «абстрактной лексики», которую никакая конкретика лексической референции не может сделать конкретнее. Авторитарное навязывание уже существующего, краеугольный камень
всей художественной литературы, таким образом, выдвигается на первый план и считается движущей силой, которая помогает создать эту вымышленную вселенную, которая ни в коем случае не самоочевидна, однако можно показать, что ею легко манипулировать, делать ее очевидной и фамильярной в некоторой степени. Диктаторские полномочия, переданные логике и риторике, как мы увидим, сделают все остальное. Хомский вполне может быть прав: в книге Маркуса «зеленые идеи [способны] яростно спать», даже если дела обстоят иначе.
Стойкое ощущение того, что на наших глазах «основывается» нечто неведомое, обусловлено в том числе и широким использованием лексики и фантазии, отвечающих на позицию
deus ex machina голоса рассказчика. Полагаю, будет справедливо ввести термин
«неологизмизм» для обозначения продуктивности письма, которое не только тяготеет к
невебстеризированным включениям ("припарка", "негодный", "смазанный", "хриплявый", "пустула"...), но и переводит, переставляет, искажает, использует в неправильном смысле и извращает до неузнаваемости проверенные понятия и имена. Крупные концептуальные блоки в этой странной конструкции берутся из областей экспериментальных и социальных наук: элементарные — из физики и химии, человеческие — из социологии, экономики, антропологии. Читатель вынужден пребывать где-то между ускоренной предысторией («травяные войны 1820-х годов», «период великой утайки»), где даже 1970-е годы имеют неандертальские нотки, и утопической/футуристической или постапокалиптической странностью, характерной, соответственно, для стилей Фурье или Сэмюэла Батлера, с одной стороны, и для
«Дней между станциями»5 Стива Эриксона, «
Фишбой»
6 Марка Ричарда или «
Фискадоро»
7 Дениса Джонсона — с другой. Оба стилистических воздействия на необычность, конечно же, имеют своим главным следствием осознание странности нашего привычного окружения, поскольку мы вынуждены пересказывать и критиковать собственные, часто не подвергнутые анализу мифологемы.
Из раза в раз обнаруживается, что над сценами витает нечто смутно знакомое, что таковым не является. Мы не только воспринимаем значительную часть материала как «перевод» из соседней экономической, политической и социальной сферы («еда, вызываемая аэропланами, является важным дополнением к радикально новому мужеделию в вариациях Детройта»), — сами исторические и географические упоминания, связанные с Америкой (Огайо, Монтана, Юта), с позволения сказать,
искажаются либо за счет сопровождающих их масштабных научных трудов, либо за счет незначительных изменений («Калифорнии»). Таким образом, отчуждение в равной степени является следствием ускользания референта и изменения формы сигнификатов. Всегда находится нечто такое, что делает каждое упоминание об аборигенах или коренных жителях туманным и внеземным. Некий импульс игриво приглашает к взаимообогащению лексических сфер («средняя оболочка атмосферы»). Всегда находится какой-нибудь остряк, который пытается увести описание собак в сторону прикладной гидравлики («Пёс, режим теплообмена при лае»). И все же, упорный и упрямый, этот другой мир демонстрирует достаточно мотивированности своих знаков и заманчивой переводимости, чтобы разум постепенно поддался искушению привести его в гармонию.
Невебстеризованное выглядит чертовски близким к
вебстеризованному. В конце концов, слово «Дженнифер» («неспособность видеть») может отсутствовать в словаре, к тому же, его сокращенная форма «дженни» («заболевания, возникающие в результате [симулирования слепоты]») может показаться совершенным произволом. Но кто тогда объяснит, чем узаконивается тот факт, что в обычной жизни нас может хватить кондрашка
(от имени Кондрат)! Именно такое незначительное смещение придает капельку достоверности неузнаваемому. Даже при том, что именам собственным (Кроуфорд, Маркус или Нестор) может быть присвоена функция других элементов дискурса, даже при том, что мы узнаем слово «февраль» и тут же видим его рядом со словом «расплодившийся», мы можем растеряться, как человек, который пришел на вечеринку, где никого не знает, и успокаивает себя тем, что незнакомцы, в сущности, похожи на его друзей. «Божество в форме чаши», которое появляется в «Б-Г», как и в случае с «Калифорниями», проявляется только в языке, который Стэнли Элкин называл «странными смещениями обыденности» и заставлял одного из своих персонажей «звонить в пелиццию». Что, в принципе, не так с «шоколажем» по сравнению с оригинальным продуктом? И разве в странных генеалогиях «мой подстарший», «мой старший дедушка», которые постепенно превращаются в «мои поверхи», не столь же много мотивированности, как в известных нам вербальных семьях? Человек привыкает ко всему, и по мере чтения мы медленно семантизируем незнакомые слова, как обычно, благодаря периодическому повторению. Вы когда-нибудь изучали иностранный язык? Случалось ли вам смотреть на хорошо знакомое слово, не отрываясь, по полчаса?
Может оказаться, что языковой мир Маркуса как раз и нужен нам для того, чтобы описывать и обсуждать то, что не подвластно привычным словам. Поэтика слова и антислова столь же необходима, чтобы удержать нас вместе, сколько, как принято считать, антиматерии необходимо в теории для продолжения пульсации наших галактик. Вот, что может скрываться под общим определением «Кладезь возможных изречений: каталог первых, последних и промежуточных лексий. Включает в себя все возможные слова и их невыразимые противоположности».
В качестве контрсилы — безусловно так и есть, поскольку внимание привлекается к «нормальному» употреблению данных слов. Сочетание лексических и синтаксических манипуляций, как мы уже говорили, напоминает работы Бартелми и богато тем же смертоносным ироническим потенциалом. От нейтрализации или взаимоуничтожения технических терминов органическими и наоборот («Это достигается при помощи мертвой жены», «Смерть была реализована в 1807 году») до агрессивных метатез лингвистической логики («пёс удушил погоду»), через комическое смешение реалий и механизации («Если подача лая продолжается», «в камере возникает эмоция»), а также из-за той же страсти, с которой Маркус исследует новояз нашего глуповато эвфемизированного настоящего («ржущая единица» вместо лошади или «специализированный пейзаж распыляется из задней части на небо»; странное упоминание об «их религиозной минус-пище», все указывает на то, что Бартелми обрел сына («Бык начинает звенеть», «он одарил больницу болезнью», «была найдена Прячущаяся Леди», «мы проводили прослушивание взрыву»). «У нас были показы», — пишет Маркус, и многое в
«Эпохе провода и струны» то и дело напоминает о тональности «тишины» в «Парагвае», о типах «грусти», исследуемых в одноименном сборнике Бартелми, о тревожных размышлениях, заложенных в
«Мертвом отце». Но у этого сравнения свои пределы: с таким же успехом можно было предложить сделать шаг в разных направлениях одновременно, которые олицетворяют собой бесстрастный юмор Александра Виалатта, загадочные генеративные режимы Реймона Русселя, старый легендарный фонд Венди Уокер или фантасмагории
«Голодных девочек»8 Патрисии Икинс (особенно в «Убийце погоды»; в тексте присутствует даже «голодный мальчик»). Нашлось место и для магии. Ее интеграция в безжалостную риторическую машину каталога — не последний источник юмористики. Бергсоновское определение комического как чего-то «механического, наложенного на живое» находит здесь свою формальную транскрипцию.
Одно из достижений этой книги состоит в том, что она не поддается рациональной реконструкции с точки зрения логики, тем самым представляя собой спасительное противоядие от публичного дискурса. Поразительная достоверность, с которой рассказчик сообщает нам, что «все так и есть», выглядит не иначе как некое показное изнасилование. После описания совершенно неправдоподобного явления в тексте откровенно следует: «Происходит следующее: воздух вколачивается в спокойную поверхность, толчок-плетение птицы порождает новые волны, и...» Очевидно, что глупее, чем адресат этих объяснений, никого нет... Несколько безыдейные и усталые объяснения лишь дополняют информацию, которая, как предполагается, была вбита в сознание адресата с помощью всей силы риторического аппарата. Достаточно вчитаться в книгу
«Эпоха провода и струны», чтобы понять причину двоякости и кажущейся противоречивости определения слова «риторика»: «Искусство делать жизнь менее правдоподобной; расчетливое использование языка не для того, чтобы встревожить, а чтобы нанести ощутимый вред нашим занятым умам и должным образом подготовить слушателей к боли, которая им и не снилась». Риторика может представлять собой «искусство делать жизнь менее правдоподобной», кроме того, она цементирует фиктивную убежденность, особенно в руках демагогов, нью-эйджеров, сектантов, легковерных и прочих патологических адептов. И вот под огромным покровом рациональности, хронологичности и причинности всех мастей мы имеем штампованную логику, выходящий из-под контроля сциентизм, сходящий с ума разум, каузальность, выходящую из-под контроля, маниакальный режим регулирования дискурса, лишенного всех обычных семантических регуляторов, навязывание новых норм, правил и инструкций, которые, на первый взгляд, обладают достаточной прочностью и обоснованностью во многом благодаря логике их разработки (внешней, риторической маркировке). Безумная скрупулезность
«Указаний моей жене»9 Стэнли Кроуфорда, причудливые рецепты
«Деревенской кухни»10 Хэрри Мэтьюза смутно перекликаются здесь, в книге, наполненной той же тревожной точностью, которая формирует и структурирует напряженные внутренние миры, никак не связанные с тем, в котором живем мы. Если художественная литература, как однажды предположил Фредерик Карл, «интенсифицирует вербальную вселенную», то это художественная литература в крайнем своем проявлении. Частная, интимная, неразделяемая логика видения одета в перья математических предложений («На каждый [x]... найдется [y]...»; «любое данное [q]... может служить для любого [p]...» среди бесчисленных «следовательно», «должно быть», «нельзя», «отсюда следует», «пускай», «будет» и «правил». Такая логика играет важную роль в преобразовании того, что нам кажется таким знакомым, в проецируемую вселенную
«Эпохи провода и струны». В конце концов, почему слово «поедание» иначе можно понимать как «умирание»? Какими же нехитрыми логическими ухищрениями можно создать некую теорию катастроф, порождающую те скудные участки, изображенные на ней: «Мозг, разделенный на девять хлебов, испускает из круга уиллиса (формой соответствующего сиринге птиц) еще один компонент, который перемешивает лужу шума до твердого состояния, вынуждая Кэтрин или Беатрис поднять руку и влепить пощечину проходящему мимо Дэйву». Постоянное нагнетание обстановки в настоящем времени усиливает авторитарное создание все более правдоподобного мира, в котором мы научились жить достаточно комфортно, и это уже на 130-й странице. В то же время произвольность представлений о законном, естественном или нормальном в привычном мире, который мы оставляем за собой по мере чтения, истощается и подвергается открытой критике. Отчасти текст говорит нам о том, что «участники [читатели?] чередуют исполнение и наблюдение, пока не перестанут их различать»). В этом, возможно, и кроется причина того, что «единственные объекты, законодательно определяемые как подозрительные или достойные молчаливой паранойи», «предметы», одновременно оказываются и самыми расплывчатыми: такими, что никакая риторика не может полностью контролировать смысловое содержание, которым мы их наделяем.