31 июля 1961 года в Форт-Лодердейле, штат Флорида, я спал допоздна после того, как всю ночь писал, когда услышал крик моей жены Салли, перекрывавший гомон детских голосов. Я не знал, что случилось, но что бы это ни было, я сразу понял, что дело плохо. Я помчался по коридору и, еще не добежав до входной двери, разобрал, что пытались сказать дети, говорившие все одновременно.
— Патрик…
— …не может…
— …в бассейне…
— …вытащить его.
Единственный дом с бассейном поблизости находился через две двери. Не сбавляя шага, я проскочил через живую изгородь на тротуар.
Пройдя через открытые ворота высокого забора, окружавшего бассейн, я увидел своего сына в дальнем конце: лицом вниз, его светлые волосы развевались на воде вокруг головы, только они и шевелились. Я вытащил его, зажал ему нос и вдохнул в его рот. С первого раза ничего не вышло. Я подумал, что он проглотил язык. Проверил, но это было не так.
По дороге в отделение скорой помощи я пытался заставить его дышать. Но пульс в сонной артерии под моими пальцами прекратился задолго до того, как мы приехали, и он умер. В то утро, завтракая с матерью, он ел хлопья. Врач сказал, что в панике, вызванной утоплением, его вырвало, а затем он снова втянул в себя воду. Мои попытки дышать за него не помогли, да и не могли помочь. Его дыхательные пути были заблокированы. Чуть больше чем через месяц, четвертого сентября, ему исполнилось бы четыре года.
Мужчина не ожидает стать сиротой своего сына. Стоять у открытой могилы, потом возвращаться в его комнату, доставать из шкафа одежду и складывать ее в коробки, разбирать принадлежавшие ему вещи, забирая их с того места, где он их оставил — все это обязанность сына, а не отца. Не отца, если только какое-то неестественное и немыслимое стечение обстоятельств и событий не унесет жизнь сына раньше.
Патрик никогда прежде не выходил со двора, но в то утро несколько соседских детей, большинство из которых были не намного старше его, пришли и позвали его, и он пошел с ними. Семья, которой принадлежал бассейн, всегда держала ворота запертыми, но в тот день они были открыты. Там, через две двери от нас, в субботу всегда кто-то был дома, и уж точно кто-то всегда был дома, когда ворота были незаперты, но когда Патрик сел на цементный бортик бассейна, снял ботинки и носки и соскользнул в воду, думая, наверное, что идет вброд, в доме не было никого.
Разбирая вещи Патрика после похорон, я слышал, как Байрон, мой второй сын, бормочет и агукает в другом конце коридора. Отложив игрушки, детские книжки и стопки рисунков, я вошел в комнату Байрона, где он лежал на спине, наблюдая за подвешенными над его головой бабочками, что двигались в потоках легкого ветерка из открытого окна. Меньше чем через месяц, 24 августа, ему исполнится год, и он был счастливым ребенком даже обгадившись, что ему удалось всего за несколько мгновений до моего прихода. Я расстегнул подгузник, и туман детского дерьма всплыл и повис у моего лица. Я посмотрел на его крохотный привставший член, не больше арахиса, и подумал о своем собственном члене и о вазектомии, которую я сделал через месяц после его рождения.
— Теперь только ты и я, карапуз, только мы двое.
Я думал тогда и думаю сейчас, что двое детей — таков мой справедливый вклад. Мы с Салли воспроизвели себя, и в мире, утопающем в демографической проблеме, это все, на что мы имели право. Если бы мне пришлось принимать это решение снова, я поступил бы точно так же. Я ни с кем не спорю по этому поводу. Это лишь то, во что я верю; во что верят другие люди — это их личное дело. Справедливо это или нет, но я потерял половину детей, которые у меня когда-либо будут. И за этим фактом стояли неизбежные вопросы. Кому нужно такое горе? Кому нужны проблемы, которые непременно придут с отцовством? Разве сын не приносит отцу разочарование и досаду? И не является ли он в любой момент эмоциональной и финансовой ответственностью, которой можно было бы легко избежать? И самый главный вопрос: стоит ли оно того?
За последние 20 лет мне неоднократно приходилось отвечать на этот последний вопрос, и ответ всегда был положительным: да, оно того стоит.
Ответ приходил в разных формах и при разных обстоятельствах. Один из таких ответов я получил совсем недавно, когда прилетел на самолете, а Байрон меня встретил. Я смертельно устал после нескольких дней, проведенных в аэропортах, номерах мотелей и такси.
Когда я подошел к нему, то сказал:
— Я бы поцеловал тебя, сынок, но не думаю, что смогу до тебя дотянуться.
Он улыбнулся, положил руку мне на плечо и сказал:
— Черт возьми, я нагнусь для своего старика.
И малыш, который сейчас был в первом цвету своей мужественности и ростом в метр восемьдесят пять, наклонился и поцеловал меня.
Меня так поразило не то, что он сказал, и не то, что он меня поцеловал. Скорее, тон его голоса — тон, который может прозвучать только между мужчинами, равными друг другу, восхищающимися и уважающими друг друга. Это был голос мужчин, которые многое вместе прошли, видели хорошие и плохие времена и, следовательно, знают друг о друге как самое плохое, так и самое лучшее. И наконец, это был голос любви, той любви, которая ничего не просит и все отдает, которая попрет на стену с вами или за вас. По моему опыту, это голос, который труднее всего найти в мире, а когда его вообще находят, это голос крови, говорящей с кровью.
Кровь, порождающая и проливающаяся. В те кошмарные дни после смерти Патрика, я мучительно долго и непрерывно, обычно против своей воли, размышлял об обстоятельствах его короткой жизни и его смерти. Большая часть этих размышлений была направлена против меня самого. Такова цена отцовства. И любой, кто хочет оградить вас от знания этой высокой цены, лжет, сначала себе, а потом и вам.
К моменту утопления у мальчика развилось ужасное заикание. Боль, которую оно причиняло мне, пока тот был жив, только усугубилась, когда он умер. Должно быть, это произошло по моей вине. Наверное, я был слишком строгим, или слишком неотзывчивым, или слишком нелюбящим, или… Список можно продолжать до бесконечности — именно такое низменное чувство вины мы взваливаем на себя, когда дело касается крови. Впрочем, низменное чувство вины не мешает ему быть реальным, словно открытая рана. Но в моем случае все стало еще хуже, гораздо хуже. Часть меня настаивала на том, что это я привел его к гибели.
Мы с Салли поженились, когда мне было 25 лет и я учился на последнем курсе университета Флориды. Ей — 18, она была второкурсницей. Через полтора года, когда я учился в аспирантуре, она развелась со мной и увезла ребенка в Дейтон, штат Огайо. Мне неинтересно распределять вину за то, кто виноват в крахе нашего брака, но я знаю, что я был до отчаяния одержим идеей стать писателем и, более того, жил с убеждением, что поздно начал двигаться к этой труднодостижимой цели. Никто лучше меня не знал, насколько я был невежественен, плохо начитан и некомпетентен и насколько длинным был мой путь к тому месту, которое я больше всего хотел занять в этом мире. Поэтому, возможно, я был нетерпелив, раздражителен и невнимателен к Салли, молодой женщине и матери. Но все это не мешало мне скучать по сыну, когда его не стало рядом, тосковать по нему так же, как я тосковал по своему отцу, который умер раньше, чем я успел его узнать. Поэтому из любви и тоски по сыну (эгоизма?) я уговорил ее снова выйти за меня замуж, вернуться во Флориду и соединить свою жизнь с моей.
Те мои попытки вернуть Салли во Флориду преследовали меня в первые тяжелые дни после смерти сына. Если бы я не женился на ней снова, если бы она осталась в Дейтоне, Патрик не нашел бы свою смерть в бассейне в Форт-Лодердейле, не так ли? Но у этого вопроса была и другая сторона. Если бы я не женился на Салли, я бы никогда не смог узнать и полюбить своего второго сына, Байрона, не так ли? Безумный самодопрос продолжался. Можно ли как-то уравновесить ситуацию? Есть ли способ обменять в моей голове и сердце жизнь одного сына на жизнь другого? Очевидно, нет. Это было безумием. Но...? Всегда есть «но».
Пришел дядя Алтон, который был мне как отец, такой, какого только можно себе пожелать. Когда он узнал, что мой сын утонул, он покинул свое табачное поле в южной Джорджии и проехал 500 миль, чтобы быть со мной. Пока соседи и друзья стояли в моем доме и ели поминальную еду, мы с дядей Алтоном сидели на корточках под деревом на заднем дворе и курили. Мы вышли туда вместе, и, как я привык видеть всю свою жизнь, дядя Алтон опустился на пятки и начал чертить палкой беспорядочные отметки в грязи. И так же естественно, как дышал, я заговорил с ним о вопросах, которые вот-вот должны были завести меня за грань безумия, о вопросах, о которых я никому не говорил раньше и никому не говорил после. Это был долгий рассказ, и он ни разу не прервал меня.
В конце я сказал:
— Такое ощущение, что я схожу с ума.
Его серые глаза наблюдали за мной из-под околыша черной фетровой шляпы. У него было всего две шляпы: одна для полей, другая для похорон. Он сидел в единственном принадлежащем ему костюме. Он не мог позволить себе эту поездку так же, как не мог позволить себе уйти с поля во время сбора урожая, единственного денежного урожая, который он выращивал на своем клочке земли в южной Джорджии, где он зарабатывал на жизнь в течение 40 лет, так же, как не мог позволить себе дать мне кров, когда мне было восемь лет и мне некуда было идти. Ему нужен был еще один рот, как нужны черви в его мулах или гусеницы в его табаке. Но он взял меня к себе и обращался со мной так же, как с Тероном, Доном, Роджером, Эдом и Робертом, другими своими мальчиками.
— Ты не сойдешь с ума, сынок, — сказал он.
Он не ответил, пока не достал сигарету «Кэмел» и не повертел ее в руках, изучая, и пока точно так же не изучил длинную кухонную спичку, прежде чем чиркнуть ею о ноготь большого пальца. Он был едва ли не самым сдержанным и трезвомыслящим мужчиной, кого я знал.
— Но на это похоже, — сказал я. — На безумие.
— Ну, безумие, — сказал он, признавая это и одновременно отвергая. — Тольк все равно над двигаться дальш.
— Похоже, дальше как раз оно и есть.
— Мож и так. Но некоторые из нас не могут позволить себе сойти с ума. Дальше — это то, что лежит вон там, в колыбели. Ты же не собираешься отказываться от крови, правда, парень?
Это был не риторический вопрос. Он хотел получить ответ, и его твердые глаза, покрытые венами от слез, смотрели на меня, пока я не дал ему ответ.
— Нет, сэр, не собираюсь.
Он положил руку мне на плечо.
— Тогда давай вернемся в дом и перекусим.
— Не хочешь выпить виски? — спросил я.
— Мы можем и это сделать. Я буду горд выпить с тобой.
— Хорошо.
Мы вдвоем пошли в заднюю комнату, где я обычно работал, и сели за стол с двумя стаканами виски. Пока мы пили, оба услышали внезапный яростный плач Байрона, доносившийся откуда-то из дома. К черту похороны и смерть, ребенок был голоден. Дядя Алтон поднял свой стакан на звук злобного, здорового визга, на его лице появилась короткая улыбка, и он сказал:
— Вот оно. Вот оно, прямо здесь.
И так оно и есть. Отчасти я привязан к своему сыну так же, как всегда буду привязан к дяде Алтону, который умер за эти годы, умер раньше, чем Байрон успел его узнать. Но это неважно. Кровь — наша единственная постоянная история, а история крови не терпит пересмотра. По крайней мере, некоторые из нас так считают.
Не так давно я взял в руки журнал, в котором один человек писал о своих детях. В самом начале статьи сказано: «Бури детства и юности канули в прошлое». Если это правда, ему же хуже. Но это не так, ни для него, ни для любого другого отца. Бури не уходят в прошлое, как и все моменты, прекрасные и полные счастья, моменты, которые наполняют наши сердца гордостью. В начале июля того лета, когда Байрону исполнилось 12 лет, мы сидели на вершине горы Спрингер в Джорджии. Шел дождь, мы промокли и были измотаны до костей, совершив долгий крутой подъем на подходе к Аппалачской тропе, которая пролегает через всю Восточную часть США и заканчивается на горе Катадин в штате Мэн. Между нами в валун, на котором мы сидели, был вмонтирован металлический рельеф с изображением молодого туриста.
Байрон положил руку на камень и сказал:
— Ну что ж, мы добрались до начала.
Так оно и было, но это оказалось чертовски трудное начало. Дождь не прекращался весь день, пока мы упорно карабкались по разрушенной скале. Его рюкзак весил 20 фунтов, а мой — 45. Возможно, оба они были слишком тяжелы, но мы решили взять с собой достаточно, чтобы идти столько, сколько захотим, не спускаясь с гор для пополнения запасов. Я поставил его впереди, чтобы он задавал темп.
— Помни, мы не торопимся, — сказал я, когда мы шли уже некоторое время. — Это не чертово соревнование.
Я был вынужден это сказать, потому что он рванул по неровной тропе, как молодой козленок. Он лишь на мгновение оглянулся на меня и продолжил подъем.
Затем, когда грязь и камни становились все более и более шаткими, я сказал:
— Думаешь, стоит подыскать место, чтобы переждать этот дождь?
Он остановился и на мгновение повернулся, чтобы посмотреть на меня.
— Мы пошли в поход или сиськи мять?
Он улыбался, но сказал это с тончайшим оттенком презрения, как и полагается, и я с замиранием сердца последовала за ним. Байрон уже не раз слышал, как я спрашивал его о том же самом, потому что, если изменить пару слов, вопрос можно задать при любых обстоятельствах. И вот теперь, в приподнятом настроении, он задавал его мне. Я не удивлюсь, если когда-нибудь он передаст его своему собственному сыну.
Этот вопрос дошел до него через мои собственные уста от дяди Алтона. Когда он вместе со мной и другими сыновьями охотился в лесу морозным ноябрьским утром и кто-то из нас говорил, что ему холодно или некомфортно, он отвечал: «Мы пришли на охоту или сиськи мять?» И нам с другими мальчиками сразу становилось легче, потому что так мужчины говорили другим мужчинам. Это был способ напомнить другим мужчинам, кто они такие. С нами говорили как с равными.
Обо всем этом я думал, пока мы сидели под туманным дождем на валуне с металлическим изображением туриста, возвещающем об официальном начале Аппалачской тропы на вершине горы Спрингер. Но это было не то, о чем думал он.
— Пап, ты помнишь про тот случай с дождем?
— Случай с дождем? Черт, сынок, мы с тобой много раз вместе попадали под дождь.
Я промок, и у меня ныли ноги. Я хотел поставить палатку и развести костер.
Он скосил глаза в мою сторону. Капли дождя висели на кончиках его тонких ресниц. Он вдруг стал очень серьезным. Что, черт возьми, происходило в тот момент? — прошлое, которое никогда не проходит, а в данном случае прошлое, от которого у меня не было никакой защиты, кроме собственного разбитого сердца.
— В тот раз мы были не вместе, — сказал он. — Ты заставил меня стоять под ним. И стоять долго.
Да, такое было, но я не вспоминал об этом уже много лет. Просто это не та вещь, о которой мужчина хотел бы думать. Мать Байрона на время уехала на север и оставила меня заботиться о нем. Ему тогда было семь лет, и он только начал ходить во второй класс. В тот день я сказал ему, чтобы он был дома в шесть часов, и мы пойдем ужинать.
По правде говоря, мы ходили ужинать каждый вечер с тех пор, как Салли уехала, потому что мытье посуды занимает одно из первых мест в списке того, что я не хочу делать. Дождь начал накрапывать с полудня и не прекращался до вечера. Байрон не появился ни в шесть, ни в 6:45. Это случилось в те времена, когда мне было вредно прикладываться к бутылке, и хотя я не был пьян, но и трезвым уже не являлся. Свалите все на виски. Человек хватается за любую соломинку, чтобы спасти себя от ответственности за неблагородный поступок. Когда он вернулся домой в 7:15, я спросил его, где он был.
— У Джо, — ответил он. Но я и так знал. Я напомнил ему, что мы договаривались поужинать. Но он и так знал.
— Шел дождь, — пробормотал он.
Я сказал:
— Давай выйдем и посмотрим.
Мы вышли под навес и стали смотреть на теплый весенний дождь.
— И ты думал, что дождь навредит тебе, если ты пойдешь под ним домой?
— Дождь идет, папа, — сказал он, уже с трудом сдерживая слезы.
— Вот что я тебе скажу, — произнес я. — Выйди и встань под дождь, и мы посмотрим, насколько больно тебе будет.
Он вышел под дождь и стоял, глядя на меня.
— Сколько мне тут стоять?
— Только до тех пор, пока мы не увидим, больно ли тебе. Не волнуйся, я скажу, когда тебе будет больно.
Я вернулся в дом. Пока что все довольно дерьмово, но дальше будет хуже. Вернувшись в дом, я сел в кресло, намереваясь пробыть там всего минуту. Но я не подумал о спиртном и дожде по крыше. Я очнулся внезапно и посмотрел на часы. Было без четверти девять. Я вышел на улицу, а там стоял мальчик, его светлые волосы были всклокочены, и каждая ниточка на нем промокла. Он не выглядел ни печальным, ни тоскливым; он был в бешенстве.
— Заходи, — сказал я. А потом: — Где ты хочешь поесть?
— Не хочу я есть.
— Как себя чувствуешь? — спросил я.
Он посмотрел на меня.
— Ну, я не ранен.
Мы сидели на вершине Спрингер-Маунтин и смотрели друг на друга, а вокруг нас шел дождь. Я совсем забыл о своих ногах, палатке и костре. Мое горло словно сжималось, и мне приходилось говорить, чтобы не задохнуться.
— Я хотел извиниться, но поступил так жалко, что не смог себя заставить. Тогда мне казалось, что это не принесет никакой пользы.
— Наверное, не помогло бы, — сказал он. — Тогда.
— Что ж, прости меня. Я был неправ. Я должен был сказать это, но… — у меня закончились слова.
Он сказал:
— Знаю. И я был всего в одном квартале. Я думал об этом. Я мог бы позвонить. Но, черт, я был всего лишь малым пацаном.
Мне это понравилось. Мне понравилось, как он сказал, что был всего лишь малым пацаном.
— О чем ты думал, пока стоял там? У тебя ведь было достаточно времени, чтобы подумать.
Он покачал головой и рассмеялся, как будто не мог поверить в то, что думал такое.
— Только об одном.
— И что же это было?
— Я думал: этот пьяный уебан ждет, что я позову и попрошу его отпустить меня из-под дождя… но этому не бывать.
Потом он рассмеялся, как будто это было самой смешной штукой на свете, и я тоже рассмеялся.
Тогда я впервые понял, что он из тех, кого можно выставить на улицу голым, и он выживет. У этого парня была хватка. Я думал так тогда и думаю так сейчас. Но более того, там, на горе, нам с мальчиком выпала честь разделить момент благодати, который мы никогда не смогли бы разделить, если бы я не облажался так сильно все эти годы назад и если бы у него не было такого сердца. Но этот момент — привилегия крови.
Сыновья растут. Бог свидетель, в Нью-Йорке они взрослеют в мгновение ока.
Байрон рос рядом со мной. К тому времени, когда он стал подростком, у нас появилась четырехмильная трасса, усеянная холмами. Но самым страшным из холмов был последний. Все четыре мили мы бежали трусцой и разговаривали, ничего особенного, но у подножия последнего, длинного холма мы всегда оборачивались, чтобы крикнуть друг другу:
— Яйца! Посмотрим, у кого они есть.
А потом мы бежали спринт, и я всегда побеждал. Почему-то мне казалось, что так будет всегда. Но в начале его 14-го года настал день, когда он обошел меня на 20 ярдов. Я пожал ему руку, но был зол. Я не люблю проигрывать в чем-либо. Но и он тоже. И между нами всегда было понимание — никогда, насколько мне известно, не озвученное — что никто из нас, играя в гандбол или что-то еще, ничего не дает другому. Если тебе нужно очко, ты должен его выиграть. Когда мы остыли на прогулке, я начал чувствовать себя лучше, а потом пришла и гордость за него. Но единственное, что я сказал:
— Всегда бывает завтра.
Он похлопал меня по спине, немного чересчур ласково, немного слишком мягко, как мне показалось, и сказал:
— Конечно, папа, всегда бывает завтра.
Я больше никогда не побеждал его на холме. Но у меня оставался спортзал. Выносливость легких и скорость могут уходить, но сила остается. Ну, на какое-то время. И мне даже не нужно говорить вам, не так ли? Что наступил день, когда он был сильнее меня на скамье и у стойки. Странное чувство для отца. Нет, не странное, а грустное. Часть меня хотела, чтобы он вырос в мужчину, но другой части меня было трудно с этим смириться. Возможно, в глубине души я никогда не смогу смириться с этим. Если я доживу до 70 лет, он все равно останется моим мальчиком и в свои 40. Я знаю, это так грубо, не правда ли? Мне даже самому это не нравится. Но мне и не нужно это любить; все, что мне нужно делать — просто жить с этим.
Из чувств отца к своему сыну рождается желание избавить его от боли, прекрасно понимая, что это невозможно. Но это ничуть не умаляет желания. Вы хотите уберечь его от очевидных вещей, таких как сломанные ноги или разорванная плоть; но более того, вы прилагаете определенные усилия, чтобы жизнь не причиняла ему боли. Я говорю здесь о воспитании. Может быть, я особенно чувствителен к этому, потому что в истории моей семьи никто, кроме меня, не учился в колледже, и мне пришлось пойти в морскую пехоту во время Корейской войны, чтобы получить льготы при поступлении. Поэтому представьте, что я почувствовал полгода назад, когда зашел в квартиру Байрона и, пока мы разговаривали, он сказал мне, что уходит из университета, проучившись там два года.
— Что ты собираешься делать, сынок?
— Играть на гитаре, — ответил он.
Гитара была его страстью на протяжении многих лет. Нередко он занимался по шесть часов в день несколько недель подряд. И, надо отдать ему должное, играет он отменно. Но если бы он просто продолжил учебу в университете, он бы… Но вы, наверное, знаете, какие вещи я пытался ему рассказать. Отцовские доводы. Но ему было не до этого.
Наконец, в отчаянии, я сказал по-отцовски глупо:
— Байрон, ты знаешь, сколько в этой стране мальчишек с гитарами, которые думают, что будут зарабатывать на жизнь музыкой?
Он только улыбнулся и спросил:
— Пап, а как ты думаешь, когда ты был в моем возрасте, сколько в этой стране было мальчишек с печатными машинками, которые думали, что будут зарабатывать на жизнь писательством?
Вот так. У отца своя мечта. У сына — своя. А мечта не имеет ответа. Все, что вы можете сделать для человека с мечтой — это пожелать ему удачи.
— Постарайся, сынок, — сказал я.
— Постараюсь, — сказал он.