Как вы думаете, может ли писатель говорить о своём письме, не сбиваясь неизбежно на что-то другое? По-видимому, ответ подсказывает процветание формата литературных программ, куда писатели приходят выставлять напоказ единственное, что годится ещё для возбуждения интереса аудитории: анекдотическую сторону их существа, — замалчивая при этом то, что принадлежит собственно литературе.
— Совершенно верно — и это, кстати, заранее подсвечивает пределы значимости того, что мы с вами здесь обсуждаем. Нет никаких оснований считать, будто автор обязан добавить что-то к опубликованному; произведения призваны быть самодостаточными. По умолчанию правило, — так или иначе подтверждающееся при установлении временной дистанции, — скорее состоит в том, что автору стоит — не в биографическом своём свойстве — оказаться вобранным без остатка в им сочинённое. Греки не знали ничего о Гомере, римляне о Вергилии очень мало; что уж и говорить о разошедшемся по всему свету представлении о Шекспире. Сегодня предприимчивость писателя — вне письма, в сфере «связей с общественностью» — всё больше определяет его публичное присутствие. В отдельных случаях автор относительно мало теряет оттого, что новое это поприще практически полностью подменяет собою творчество: литература становится паспортом (который уже мало кто утруждается удостоверить), позволяющим под фанфары отправиться в дальнее путешествие прочь от родных краёв. Образцовый пример провёрнутого Дали в области живописи пока что не нашёл своего подобия в литературе — за исключением половинчатых подражаний, — но положение дел явно придерживается этой дорожки, успев преодолеть уже очень приличный путь со времени написания мной Литературы в желудок. Литература в собственном смысле слова стала сейчас одним из ингредиентов — порой и просто присыпанной сверху приправой — похлёбки, которая зовётся по привычке «литературной» жизнью. И, как видите, самим этим интервью вы подталкиваете меня ещё на шаг ближе к пороку...
«Предпочтения» [Préférences], «Леттрины», «Читая пиша» — книги критики, дерзающей на сотворение: сперва вы выметаете сор, безошибочным прикасанием пальца заставляя все надутые ветром бурдюки обмякнуть, а затем и распахиваете для нас двери — на поля, в лес или к морю; в сущности, вы не столько преподаёте нам искусство «школьного неповиновения», в котором так рьяно упорствовал в своё время Кокто, сколько сманиваете с уроков на вольный воздух — без возможности возвращения.
— Я не люблю, когда слово «сотворение» употребляют применительно к литературе, а тем более к критике. Сотворение возможно только из ничего, а литература есть в лучшем случае перекомпоновка и пересборка впечатлений, восприятий и воспоминаний. Мне не кажется, что в опубликованных мной критических книгах преобладает элемент отрицания; как раз напротив. Возможно, повод так полагать дала людям шумиха, поднятая некогда вокруг Литературы в желудок, но книга эта брала на прицел лишь внедрение внелитературного в литературу. В качестве критика я прежде всего говорил о своих пристрастиях, о том, что любил; к тому же я убеждён в справедливости слов Мальро, которые охотно цитирую: «Никакого “против” не существует (в искусстве)». Посредственность подсудна одной тишине, в пределы которой она и будет низвергнута силой естественного тяготения — достаточно просто перестать её поддерживать. Правда, тут нужно кое-что уточнить. В писателе, рассуждающем о своих коллегах, как бы тот ни держался (а особенно при условии восхищения ими), таится непримиримый соперник, который, по-спортивному отдавая должное качеству бега других, параллельно против собственной воли прикидывает, где тут можно было пробежать ещё лучше. Эта установка, сочетающая неизбежный антагонизм и неразрывно смешанное с ним восхищение — уже не вполне пассивно-читательское, — обостряет порою зоркость писателя в его критическом амплуа: это и есть то, что Жюль Моннеро называет патической проницательностью. Та же установка может придавать обманчивый вид недоброжелательности тому, что на деле есть лишь беспощадная бдительность профессионала: проверить на слух звучание каждой страницы, выследить всё притворное. Писатель, говоря о другом писателе, лукавит перед публикой, когда берёт тон благословителя. В нём жив адвокат дьявола, который без спросу влезает со своим возражением даже там, где восхищение несомненно. И я признаю, что в критике мне была свойственна некоторая спонтанная резкость формулировок.
Мне дорога в вашем ответе та ювелирная точность, с которой он выявляет всю ничтожность разносов, выдаваемых на-гора дежурными нашими пулемётчиками пера, чьё единственное удовольствие и, кажется, предел наработанного мастерства — разглагольствовать о ненавистных им авторах и их книгах;
объясняться это может как чистой воды неврозом, так и не заслуживающими внимания интрижками местной цеховой кухни. Великолепная мысль Мальро: «никакого “против” не существует (в искусстве)» — бросает тревожный свет на литературные нравы нашей эпохи, где ныне господствует новая форма террора, до того, впрочем, жалкая, что говорю я о ней с большой неохотой: это террор людей с положением, чья репутация держится на неизменно брюзгливом расположении духа; им мнится, будто они с великодушием предлагают публике точный портрет литературы своего времени, тогда как в действительности они еженедельно потчуют нас паскудными отпечатками собственной желчной озлобленности. Откликаясь на публикацию «Читая пиша», Жан-Луи Эзин, будучи полной противоположностью этим сумрачным темпераментам, с воодушевлением отмечал, что страсть должна вытеснить из литературы все прочие чувства. Он приводил оттуда следующую выдержку, которую, мне думается, было бы не лишним дать здесь без изъятий: «Чего я жду от литературного критика — и довольно редко от него получаю, — так это способности лучше, чем я сам сумел бы, определить источник того ничем не заменимого удовольствия, которое я получаю от прочтения книги. Вы толкуете мне о том, что роднит её с остальными; мне же дорого только то, что делает её единственной. Покорившая меня книга подобна женщине, под чьё обаяние я попал: к дьяволу её предков, место рождения, связи, среду, воспитание, детских подруг! В вашем критическом сопричастии книге я ищу лишь верный излом голоса, открывающий мне, что вы влюблены, и что влюблённость ваша сродни моей: мне достаточно того горделивого подтверждения своей правоты, какое дарит влюблённому с ним согласное, прозорливое припадание к предмету любви кого-то третьего, умеющего выразить всё в словах. А что до «вклада» книги в литературу, до обогащения, на которое я будто бы вправе рассчитывать, знайте, я женюсь и без приданного.
Какая же, если поразмыслить, буффонада и какая мистификация — работа критика: эксперт по возлюбленным нами вещам! Ибо, в конце концов, не будь литература репертуаром роковых красавиц и смертоносных фурий, не стоило бы за неё и браться».
Вы не раз говорили о разводе человека и мира, характерном, наряду с иными её недугами, для нашей эпохи. В вашей прозе их примирение совершается в местах малохоженных (включая и города, где жители едва попадают в поле вашего взгляда): я назвал бы это пьянящей прелестью пограничий.
— Живу я в городе. Впрочем, лучше сказать так: живу я по преимуществу в нём, проводя там немногим более половины своего времени. Покидая город, я чаще всего отправляюсь в места, которые пустынными никак не назвать: в какое-нибудь селение или на берег моря. Однако благоприятная для прозаика вообразительная ситуация, во всяком случае в моём понимании, не совпадает с тем, как он привык жить. Ему нужно пропустить сквозь себя преддверное напряжение, прочувствовать отлучённость от обжитой обстановки: переживаемые им при этом пространства, пусть в них и угадывается иногда нечто знакомое, с куда большим основанием принадлежат уже не прежним приютам, но «стране, куда нам никогда не добраться» (я пользуюсь образом Андре Дотеля). Пограничные полосы, рубежи и задворки земель притягивают моё воображение — это и в самом деле места повышенного напряжения, и, быть может, оно — материализованное, закреплённое на пороге пространств — эквивалентно проходящему по замкнутому пути персонажей психологического романа току: всё это изводы изначального раздражителя творческого мышления. И персонажи моих романов (мне не под стать) зачастую оказываются как бы «отмежёваны» от общественной жизни — вследствие войны, отъезда на вакации или какой-то иной разновидности полудобровольного выдворения из общего варева. Оттого поставленное под напряжение место действия и растормаживает столь решительно моих персонажей: будучи вытиснуты из дома, они становятся уязвимы и не заземлены (так, по крайней мере, я себе это объясняю). Магнетизм движет лишь той стрелкой, чья точка опоры, насколько это только возможно, бесплотна и нестрога в фиксации; первоначально её помещали на соломинку, плававшую на воде.
Итак, вы сказали, что не испытываете ненависти к городам. Но то, к чему неотвязно возвращается ваше перо («Сирт», «Полуостров», «Великая свобода» [Liberté grande], «Балкон в лесу»), — как бы пропитано не проговариваемой до конца и всё же ощутимой повсюду надеждой: пусть мир отвоюет у человека узурпированные им территории. И не то чтобы человеку у вас вовсе не было уделено в мире места, — нет, вас попросту не устраивают его непропорциональные притязания.
— Во мне и правда нет ненависти к самим городам. Город — во всяком случае, большой город — при условии, что соприкосновение с ним не оборачивается обезличиванием, как в Человеке толпы Эдгара По, обеспечивает по крайней мере одну составляющую свободы, в наши дни особенно важную: анонимность. Собственно, в некоторых из центральных кварталов Парижа, не претерпевших ещё метаморфозы, и сегодня возможно жить так, как жили там век или два назад — ежедневно отстаивая оседлость пешего горожанина, сопротивляющегося норовящим его в себя втянуть и перемолоть потокам людских миграций. В этих местах старый Париж сохранил себя в куда большей целостности, чем французская «сельская местность», ставшая, со своей стороны, за минувшие пятьдесят лет совершенно неузнаваемой. И потом, аллергия на города как таковые слаба у меня до того, что одному из них я даже посвятил свою новую книгу. Отворачивает меня от их современного состояния не столько нашествие гигантизма — в этом нет ничего нового, — сколько угроза деструктурации. Я имею в виду повсеместное равнение этой среды на образец того, что Шпенглер называет «поздним мировым городом», — от инсул имперского Рима до нынешних секционных жилых массивов с типовыми высотками. Это процесс истирания — путём расчистки под ноль и последующей «реновации» — сингулярностей, дифференцировавших обитаемые пространства; порождённая временем, скученно напластовывавшим осадочные породы локальных практик, уникальность каждого конкретного старого города превращала когда-то прогулку по его кварталам и улицам — слаженно отправляющим свои узкие функции органам общего тела — в приключение пересечения полосы микроклиматов: плавные прибавления пары полутонов при переходе к следующему звену (как и грубости стыков) обращались там подъёмом и спадом напряжения, постоянными неожиданностями. Не одна лишь лёгкость, с какой здесь завязывались и множились человеческие контакты, а, быть может, сама эта тонкая внутренняя членённость долго делала у нас крупный город средой взведённой, тонической и стимулирующей писателя, противоположной инертной невозмутимости деревень. Такого никогда не бывало в Америке, где однообразная плиточная разбивка пространства почти не оставляла настоящей нервной системе возможности оживить эти беспозвоночные города. Организм их, я полагаю, уже и сейчас помечен печатью грядущей гибели: дифференцирующая и сообщающая своеобразие сила жизни не смогла идти вровень с разрастанием тканей и придать ему хоть какой-то порядок. В городах стран третьего мира, особенно в Мехико, Каире, Калькутте, Джакарте (и во многих других местах), всё это приобретает характер рокового предвестия.
В воображении, как и в прозе, я, безусловно, от городов отстраняюсь. Книги мои, как правило, лежат вне поля их притяжения — не становясь оттого (я надеюсь) ни аграрными, ни регионалистскими, — и это ещё одна из причин моей симпатии к Юнгеру. И всё-таки я не призываю на великие города небесный огонь, а в 1986 году такая риторическая фигура уже опасно приближается к рубежу корректности. Как-никак, я по-прежнему числюсь их обитателем.
Вы так часто обращались к Рембо, что один болезненный, неотступный вопрос, который десятилетиями напролёт на разные лады истолковывают исследователи, по-моему, с неизбежностью должен был перед вами возникнуть: отъезд — или бегство — Рембо в Абиссинию. Это изнурительное скитание по иссушенным землям словно являет собой трагический отклик на всё то, чего Рембо, доведший свою поэзию до никем не достигнутых прежде степеней напряжения, так и не смог обрести в письме, — на невозможность спасения, крах «истинной жизни», бессилие «сына солнца», изгнанного внутрь себя самого (он вроде бы в сердце рая — но бесконечно от него отлучён). Ведь можно увидеть в этом исступлённом исходе к солнцу — солнцу-черепу — не разрыв с поэтическим делом (и вовсе не отречение), но закономерный его итог, как бы продолжение письма на предельных температурах, раскаливание его средой? Правда, желание Рембо, выраженное им в письмах к Изабель, — окончить дни в положении рантье, перестав наконец быть преследуемым безденежьем, — на мгновение может сбить нас с толку. Не оказывается ли Рембо одним из тех редких поэтов (быть может, единственным в своём роде), кто сумел дойти до конца, — так что молчание его под палящим солнцем Харара, выжигающим грубую местную геологию, предстаёт своего рода последним прибежищем в плоть и кость (которую разъест позже рак) облёкшегося духа поэзии, расхищающего весь окрестный огонь?
— «Проблемой» молчания Рембо мы, похоже, во многом обязаны доставшейся нам в наследство от романтизма привычке сакрализовать фигуру поэта. Начиная с этой эпохи, за поэтом стали подозревать чуть ли не причастность к некоему мистическому ордену — а потому от него и требуют до сих пор отчёта за возможный уход в молчание, как требуют его от священника, оставившего сан. (Между тем в XVII веке никто не принуждал отчитываться за свой выбор внезапно прекратившего сочинять трагедии Жана Расина.) Иными словами, стоит поэту прервать «производство», как это тут же вызывает скандал: замечание Малларме о Рембо — что тот заживо ампутировал в себе поэзию, — вполне согласуется с моей мыслью. Признаюсь, лично меня куда больше занимают сами стихотворения Рембо, нежели причины его молчания. Впрочем, позволю себе усомниться в том, что жизнь торговца-авантюриста в Эфиопии была тем образцом упорствования в доведении поэзии до конца, каким вы пытались её представить. Одно лето в аду и жест, которым оно разрешается, скорее заранее указывают на уже тогда назревавший в Рембо бескомпромиссный разрыв с прошлым, отвечающий известной импульсивности и резкости его характера. Не следует забывать, что в нём жила неистовая потребность в позитивном, в том, что действительно существует («Крестьянин!» — не единожды бросает он в адрес себя самого). Увёртки, суррогаты и полумеры ему чужды. Быть может, Рембо счёл, что поэзия так и не вручила ему ключ к тому, чтобы изменить жизнь, — которого он, по-видимому, у неё вымаливал, — так что, сделав выводы, он решился форсировать свой радикальный итог. Убогое псевдопоэтическое паразитирование, пустопорожнее прозябание, в которое выродилась жизнь Верлена — не та перспектива, что способна была прельстить Рембо; пугающий образ этого будущего, вероятно, открылся ему с полной ясностью уже в Лондоне или Бельгии: он мог захотеть подвести черту под прожитым — и пуститься навстречу тискам «шершавой реальности». По правде сказать, я ничего об этом не знаю доподлинно: всё, что известно о поэзии и жизни Рембо, проясняет в его существе разве что аспект ускоренного мутирования. И, поскольку я совершенно не вижу оснований возлагать на поэтов какую бы то ни было социальную ответственность, поскольку глубоко убеждён, что поэтическое высказывание есть частное дело каждого, не допускающее третью сторону, у меня нет и повода задним числом призывать Рембо объясниться в пресловутом его воздержании от письма, о причинах которого он не посчитал необходимым явно распространяться при жизни. Я принимаю его поступок к сведению и отношусь к нему с уважением, но не более, — это было решение, принадлежавшее ему одному.
Я просто не верю, что за такими развязками может что-то стоять. И, повторюсь, если как поэта я никого не ставлю выше Артюра Рембо, то вовсе не из-за «коммерческого процветания» его лавчонки (а под конец жизни в тропиках он, кажется, «преуспел»): оно не прибавляет жизни Рембо никакой дополнительной ценности.
Вы неоднократно затрагивали вопрос о значении Фрейда. Тем примечательнее, что сюрреалисты, похоже, не считали возможным полностью ему доверять. Отношения между Фрейдом и литературой складывались почти всегда по модели кошки с собакой. Не кажется ли вам, что здесь возникло некоторое взаимное недопонимание, в котором, вероятно, повинны церкви и гуру психоанализа? Само собой разумеется, что всякий подлинный автор пишет «из той точки в себе, которая иначе была бы ему недоступна» (Миллер). Взяв эту посылку на вооружение, автоматическое письмо претендовало на примирение опыта внешнего откровения с практикой спонтанного схватывания скрытого во внутренних безднах. Однако сам фундамент фрейдовского учения вызывает сейчас всё большую настороженность у многих крупных писателей. Подозрение подкрепляется изобилием изобличающих его подход субъективистских (положение еврея в Вене конца века, потребность поквитаться с царящим вокруг лицемерием — в том числе христианским, — вообще теофобия...) и редукционистских (секс) искажений. Фрейд — не веет ли от него сегодня, как и от Маркса, несвежим душком позитивизма и детерминизма, унаследованным от доминировавшего на исходе XIX столетия интеллектуального климата со всеми его сомнительными «самоочевидностями», которых не может не чураться порядочная литература — занятие по преимуществу аномичное?
— Нет, право же, в бретоновском восторге перед фигурой Фрейда, как и во вскорости вставшем между ними недоразумении, трагикомическим символом которого стал тот самый визит в Вену, нет ничего особенно удивительного.Позиция Фрейда была сциентистской и редукционистской, тогда как сюрреалисты ожидали от погружений в бездны психологии и сна чего угодно, но только не редукции. Фрейд, в свою очередь, должен был видеть в этих молодых людях, вознамерившихся поставитьпсихоанализ на службу поэзии, серьёзную угрозу своему научному реноме — а уж за него он держался крепко.
Спору нет, Фрейд и Маркс оба принадлежат мысли XIX столетия, но лично меня в них смущает вовсе не позитивизм или детерминизм. Ни тому ни другому, во всяком случае, не под силу парализовать литературу, которая и в самом деле не любит подчиняться законам. Иное дело — возведение их открытий впринцип универсального объяснения. Как писателя Фрейд меня не слишком уж занимает; психологии не отведено привилегированного положения в моих книгах. Но я помню, как впервые прочёл — мне было, наверное, лет семнадцать, я учился тогда в классе философии — одну его книжицу, Психопатологию обыденной жизни; возникшее при чтении этом чувство было, хочу вам сказать, самым что ни на есть весенним: в нём раскрылось для меня нечто новое, что набухало почками, расцветало там, где прежде держались лишь непытливость и невнимание. Это довольно редкое впечатление — и за него я навсегда останусь в долгу перед Фрейдом. Но позднее я стал замечать, как от книги к книге фрейдовское открытие всё выше заносится над первоначальным своим ареалом, говоря иначе — начинает притязать на всё более несоразмерное поле применимости. Вот тут-то меня и пробрало раздражение, какое я часто испытываю, сталкиваясь со склонными злоупотреблять оказанным им доверием объяснительными построениями, промышляющими в областях неопределённости — вроде гуманитарных наук. Схожее раздражение, только в ином преломлении, испытываешь перед Диалектикой природы Энгельса, которую даже марксисты почти уже не цитируют. Всё это немного напоминает диагноз, на котором настаивает Туанетта, под видом доктора являясь к Аргану в Мнимом больном:«Лёгкие, лёгкие, говорят вам!». Прошу простить мне столь непочтительный тон. Подобного рода вещи по-своему меня очаровывают, способны увлечь за собой (подчас надолго) и т. д., так и не заставляя меня, однако, поверить в них до конца и всерьёз. И едва ли я одинок в своём скепсисе, ведь литература нашего века — справедливо моё впечатление или нет — кажется успевшей вдоволь уже наиграться с фрейдизмом.