Лекция-перформанс, прочитанная 9 мая 2014 года в рамках коллоквиума «Молчание: от запинки до бесконечности» в университете Торонто.
Перевод Валерия Кислова.
Перевод Екатерины Дмитриевой.
Антуан Володин

МОЛЧАНИЕ В ПРОДОЛЖЕНИЕ ТЕКСТОВ, МОЛЧАНИЕ ПОСЛЕ ТЕКСТОВ1



перевод Виктора Лапицкого

• Так Лутц Бассман начинает свою книгу соклятий, озаглавленную «С монахами-солдатами»: «Несмолкающие барабаны. Молчание в продолжение текста». Заканчивается книга другой фразой: «Молчание после текста».
• Я неоднократно во всеуслышание заявлял, что свод постэкзотических сочинений будет состоять из сорока девяти томов и последней фразой в нем станет: «Я замолкаю». Я не уточнял, кто произнесет эту фразу, будь то из официальных представителей постэкзотизма, из постэкзотических сверхрассказчиков, из персонажей. Я не говорил, кто именно будет тем или той, кто произнесет эту фразу, Лутц Бассман, или Мануэла Дрегер, или Эли Кронауэр, или Иоханнес Инфернус, или Мария Шраг. Но что мы замолчим, это точно. Молчание после завершения целого, после последнего, замкового камня в нашем романном сооружении. Молчание после текстов.
• Пока шаманы бьют в свой барабан, умерший слушает. Пока шаманы бьют в свой огромный, размером в полнеба, бубен, умерший слушает и изобретает свое странствие.

• Когда барабаны молчат, он изобретает звуки своего странствия, изобретает немые пучины и образы своего странствия.

• Лично я, если пытаюсь представить себе молчание, могу призвать на помощь только черно-белые образы. Пленка не обязательно в плохом состоянии, но на ней зафиксировано только черное и белое.

• Шаманы с силой, не останавливаясь, бьют в бόльшие, чем луна, бубны, но для мертвецов и постэкзотических персонажей образы, которые рождаются в них и вокруг них, для начала не так уж шумны и не так уж расцвечены.

• Для начала в образах, которые выстраивают мертвецы и персонажи, нет ни звуков, ни речи. Только черное и белое. Только отсутствие цвета.

• В постэкзотическом романе, называемом «Белой ночью в Балькирии», основной рассказчик, Брейгель, который уже на первой странице предстает в своем конечном состоянии, в виде обуглившегося останка, этот самый Брейгель вспоминает немой пропагандистский фильм. Он вспоминает кадры с третьей бобины.
• «Этот фильм позволяет понять природу той борьбы, которую возглавил Киргыл, и, даже если съемочные группы Голда не показали балькирское сопротивление, некоторые сцены эпопеи заслуживают углубления в прокручиваемую сквозь сажу и копоть бобину.
В частности, довольно искусно передана буря.
Видно, как Киргыл борется с напором ветра. Этот эпизод очень короток и, как и все остальные, идет без звука. Тиран сцепляет руки в кольцо вокруг шеи своего скакуна. Он так и льнет к лошадиной гриве, среди шипения и царапин, словно зарываясь головой в ужиное гнездо. Лошадь, одномастная кобыла, изящество и сбруя которой указывают, что она была реквизирована в цирке, раскорячилась, растопырив ноги, вровень с землей, морда вогнулась под давлением бриза. Она начинает ползти. Конский волос хлещет главнокомандующего по глазам, высокие степные травы обрушиваются на него, его стегают. Вокруг этой попавшей в передрягу пары галопируют боевики, пытаются пресечь потоки воздуха своими секирами. Мчащие во весь опор элитные всадники не могут продвинуться за час больше чем на сотню метров.
Буря принизила военачальников и ко всему прочему вызвала в недрах машин электромагнитные катастрофы. Так как телефоны и радио оказались уничтожены еще первым грозовым фронтом, армейские бригады пытались сообщаться друг с другом при помощи импровизированных музыкальных инструментов. Чтобы сообщить о своей позиции арьергарду или предупредить разведчиков, блуждавших невесть где вслепую, генералы велели изготовить гигантские литавры. Их котлы были выплавлены в воронках от бомб. Размерами они бросали вызов сразу и здравому смыслу, и законам акустики. Когда сей инструмент остыл, его на треть выкопали из земли и, в промежутке между двумя шквалами ветра, натянули поверх что смогли: брезентовые крыши грузовиков, сшитые воедино со шкурами яков, с коврами. И потом колотили по всему этому дубинками.
Лично мне не предоставилась возможность услышать угрюмый грохот, выбиваемый литавристами».
• В то время как шаман или сверхрассказчик в колдовском исступлении бьет в свой бубен, мертвец или постэкзотический персонаж изобретает шумы, изобретает исступленную войну с тишиной.

• Мне, со своей стороны, иногда случается задуматься, что такое черно-белая речь, безмолвная речь, возникающая из черно-белого образа.

• О том, что такое немая речь, могут дать представление заставки, включенные между отдельными эпизодами немых фильмов. Речь не то чтобы по-настоящему безмолвная. Но в любом случае немая. Заставки появляются по ходу фильма нерегулярным и подчас неуместным образом, почти всегда излишним, бесполезным образом, словно в сновидении мертвеца. Бесполезная, как во время скитания или сновидения мертвеца, речь.

• Вот образчик заставки, включенной в немой или практически немой фильм, «Вампир» Карла Дрейера:
«В эту ночь сияла полная луна. В ее призрачном свете чужие голоса и лица источали неведомое, и Алену Грею казалось, будто силы зла сгущаются над ним. Напрасно он силился одолеть злой морок, предчувствие чего-то неотвратимого».
• Другой пример немой речи, безнадежно тщетной речи, как в абсурдно повторяющемся кошмаре далекого от всего мертвеца — далекого от всего, что вне его смерти, далекого от барабанов, до такой степени далекого от самых элементарных физических восприятий, что ему надо все высказать, далекого от всего. Пример, взятый из того же фильма:
«Смутные тени влекли его вдаль, и он не заметил, как очутился у ветхой усадьбы, что тянулась башнями к небу сквозь ветви вековых вязов».
• Кстати, лично мне нравится универсальный, интернационалистский характер фильмов, снятых до звукофикации кинематографа. Мне доставляет удовольствие эта универсальность, этот довавилонский интернационализм, этот наконец-то обретенный общий язык, эта естественная глобализация немого языка. Этот немой язык, потрясающе межкультурный, космополитичный, межэтнический, сподобился у людского племени своего часа славы, начиная с первых фильмов братьев Люмьер (1895) и вплоть до удручающего, ибо завершающего, «Певца Джаза» Эла Джолсона в 1927 году.

• На протяжении нескольких лет кинематограф с большим трудом отказывается от немой речи, и целый ряд фильмов тридцатых годов стремится отделить кинематографический образ, носитель чисто эстетического начала, от диалогов, с презрением рассматриваемых в качестве эрзаца, своего рода «консервированного театра».

• Постэкзотические писатели, постэкзотические сверхрассказчики и персонажи, живые, агонизирующие или мертвые, ценят эстетику неозвученных образов, чистую онирическую эстетику черного и белого, и, когда им совершенно необходимо прибегнуть к диалогу, стараются сделать так, чтобы выведенные ими на сцену персонажи бормотали впустую, тщетным и бесполезным образом, бормотали в пустоту и замолкали.

• Еще один пример заставки из другого немого фильма, из «Перед разгромом» Юрия Мак-Макарова. На сей раз немая речь учитывает шаманские барабаны или удары буддистских гонгов, которые разносятся в шумном далеке, покинутом покойником:
«Он яростно бросается на занавес, который отделяет его от толпы, но ему не удается его сдвинуть. Шум оглушил его. Он зовет на помощь, но никто не слышит его голос».
• Заметим походя, что выражение консервированный театр, презрительное выражение Марселя Паньоля, которым он охарактеризовал звукофикацию диалогов в кинематографе, мало-помалу получающем доступ к речи, постэкзотизм ничуть не смущает. В самом деле, многочисленные авторы постэкзотизма, многочисленные сверхрассказчики постэкзотических сочинений, как и их многочисленные персонажи, заявляют о своей принадлежности к литературе презренной, недолитературе, литературе помоечной, и часто выводят на сцену самих себя или персонажей, определяющих себя как Untermenschen, недолюди, существа ни мертвые и ни живые, желающие зацепиться за что-то еще до человечества, еще до вообще человеческой культуры и человеческой речи. Презрение, с которым представители официальной культуры относятся к тем или иным формам выражения, их не шокирует, их не радует — оно их не касается. Они когда слушают, когда не слушают унизительные оценки, выносимые по их поводу официальными судьями. Все эти гнусности, все эти злобные замалчивания. Они их когда слушают, когда нет. Если их собственные скупые или невразумительно многословные диалоги должны ассоциироваться с уничижительным понятием консервированного театра, им от этого ни жарко ни холодно.

• Театральные эпизоды разворачиваются в недрах черно-белого молчания кинематографических образов, а в постэкзотических романах — в недрах черно-белого молчания, выстроенного барабанами и бубнами, гортанным или утробным рыком шаманов, ударами колотушек по гонгам. Театральные эпизоды не следуют ритму барабанов. Даже если они обязаны барабанам и их ритму натянутой нитью своего существования, они их не придерживаются.

• Шаманские или тантрические барабаны размеренно, настойчиво задают ритм молитвам живущих и их, живущих, призывам, — живущих, которые делают вид, что ждут ответа от мертвых, тогда как в действительности, по сути, не ждут ничего. Наоборот, безмолвная речь мертвых вмешивается крайне нерегулярно, среди неурядиц странствия, в тишине, и подчеркивает черные образы и образы белые, изобретаемые на словах, воображаемые на словах, когда крайне поспешно, а когда со всеми проволочками, какие только могут вообразить умершие, чтобы немо за что-то зацепиться, чтобы немо обрести вымысел, за который можно было бы зацепиться. Пример, взятый из главы одного романа, другой отрывок из которой я прочту чуть позже:
«Где-то недалеко, быть может в больничной палате или в коридоре, всеобщую дремоту разорвали автоматные очереди. Шлюм уже давно ослушался свою мать. Он спрыгнул на набережную. С тех пор не произошло ничего особенного. Выстрелы из автоматического оружия и прежде нарушали ночной покой, но не с такой отчетливостью.
— Сколько сейчас времени? — спросил кто-то.
И тогда убогий отец Мотыля Головко нарушил заново установившуюся тишину и провозгласил приглушенным голосом:
— Один час, без двадцати трех.
От этого объявления у нас — у Элианы Шюст, Йойши, Смоки и меня — перехватило дыхание. Защищаясь от ночной сырости, мы сбились в одну тесную массу. Элиана Шюст вцепилась в меня. Я чувствовал, как ее крохотные пальцы шарят у меня по бедру, по спине. Она судорожно цеплялась за меня, прильнула, чтобы сказать что-то на ухо. Теплое дыхание гладило мне волосы, шею. Голос казался едва различимой струйкой.
— Что там с часом? — прошептала она мне в затылок. — Без двадцати трех минут или двадцати трех часов?»
• Сопровождает его или нет немая или звучная речь, озвученная или нет, полезная или бесполезная, безмолвная или нет, вымысел необходим умершему, чтобы продолжать следовать его сорокадевятидневному переходу после начала своего странствия, начала, которое совпадает с часом его кончины.

• В постэкзотическом универсуме только умершие в продолжение своего странствия могут и в самом деле породить вымысел, и для этого мало, чтобы какой-нибудь постэкзотический писатель в свою очередь им завладел и его записал, ко всему прочему нужны барабаны, немые образы и молчание. Чтобы проиллюстрировать это, я выбрал для зачтения страницу из «Теории образа от Марии Триста тринадцать», текста, входящего в роман «Писатели»:
«Я не слишком уверена, что мои размышления вас устроят, продолжает она. Я всегда была предрасположена, знаете ли, к художественному вымыслу. К политическим памфлетам и художественному вымыслу. До тюрьмы сочиняла главным образом стихотворения и странные отрывки повествовательной прозы. Все это не имело никакого хождения. А потом, в исправительной колонии строгого режима, общалась с постэкзотическими писателями и шаманами, с людьми и безумцами вроде Ингрид Шмиц, Марии Шраг и Лилианы Орегон, и сообща мы создали литературу, которой нет имени.
Она несколько раз старательно вдыхает и выдыхает, прежде чем продолжить свой монолог.
Обширную литературу, которая затрагивала почти все сюжеты и жанры, говорит она затем, но которой нет имени. Не уверена, что мое краткое выступление вписывается в нужные рамки. Постараюсь не обмануть ваши ожидания. Постараюсь, чтобы меня поняли. Но ничего не гарантирую. Мое сообщение напомнит, возможно, речь безумца или умирающего. Не сердитесь на меня.
Она замолкает в ожидании реакции перед собою. Вслушивается. Никто, каким бы ни было расстояние, не удосуживается подать ей знак. Все выглядит так, будто она непоправимо одна.
Несколько мгновений она пытается окинуть мысленным взором, о чем, собственно, будет говорить, но ничего не вырисовывается. Она словно на краю какой-то черной бездны. Чтобы узнать об этом больше, необходимо очертя голову ринуться в пустоту.
Она стоит по щиколотку в чуть теплой пыли.
Плотную тишину не прерывает никакой отголосок.
Никакое дыхание.
Слышны только шумы, производимые ее нагим телом. Урчания, биения, хрипы.
Ее снова обескураживает унижение. Быть без одежды, быть одной, мертвой и вынужденной говорить, чтобы произвести впечатление, будто она справляется со сложившейся ситуацией».
• Чтобы вызвать к существованию немую речь, нам нет нужды в театральном диалоге, но, когда между двумя образами такой диалог случается, мы принимаем его в качестве заставки, включенной в чуть-чуть звуковой фильм, мы принимаем его как проявление нашего собственного внутреннего молчания и внутреннего молчания персонажей — и, в общем и целом, как новый странный ориентир в своем странствии.

• Я говорю о диалоге, но то же самое относится и к монологу. И к монологу театральному. Консервирован он или нет.

• В некоторых случаях, в некоторых почти непроглядных эпизодах, биение и дыхание памяти живых и памяти мертвых совпадают друг с другом, чтобы одновременно навязать молчание, напугать, встревожить, обездвижить, создать черный образ и запасть в память. Это моменты черно-белого молчания, когда персонажи, рассказчики и сверхрассказчики забывают сразу и что такое молчание, и что такое его отсутствие. Вот пример, извлеченный из одной из наших книг, одной из сорока девяти наших любимых книг, из романа «Дондог»:
«— На самом деле, — заключил через минуту Шлюм, — все спокойно. Как будто город спит.
— Нет, город не спит, — сказала Габриэла Бруна. — Не спит никто.
Эта фраза оживила зловещую сторону вещей. Я вдруг осознал, что тысячи людей, уйбуров вроде нас или иных, юкапиров, ийцев, забились там в темноте в угол и ждут, мумифицированные ужасом и одиночеством, что придут их убийцы; и мне показалось, что вокруг них тысячи и тысячи соседей прислушиваются, замерев в неподвижности, примирившись со своим положением безмозглых свидетелей, дрожа единственно от страха, что их по недосмотру перепутают с жертвами, дожидаясь в свою очередь конца.
Страх разгуливал среди нас и после замечания Габриэлы Бруны обосновался у меня внизу живота, полностью парализовав. Мы ничем не отличались от запертых в черном городе: снедаемые неуверенностью животные, лишившиеся всякого ощущения грядущего, подвешенные к шумам настоящего, в летаргии перед имени не имеющим.
С большим трудом протекла минута. Тяжелее стало дыхание. Было слышно, как пришепетывает, приоткрыв губы, старый Барток. Йойша снялся со своего места рядом со Смоки, чтобы прижаться ко мне, вжаться между мною и Элианой Шюст. Собака словно пискнула, потом поднялась и через несколько секунд вновь улеглась у ног Йойши.
Подчас, в темноте, я задавал себе вопросы. Что стало там, в омерзительной темноте, с отцом и матерью Дондога?.. Почему на барже так мало мужчин?.. На что походили в этот момент улицы, какие причудливые сцены выхватывали на долю секунды фары набитых солдатами и штатскими грузовиков, прежде чем вновь погаснуть?.. Почему первая Габриэла Бруна, бабушка Дондога, не смогла к нам присоединиться?.. Надолго ли она передала нас с Йойшей на попечение второй Габриэлы Бруны?.. Когда и при каких условиях воссоединится наша семья?.. И почему взрослые не говорят ничего напрямую ни нам, ни между собой?..
И еще: почему к нам на помощь не пришла мировая революция?
Иногда во тьме, продолжает Дондог, я закрывал глаза и слышал то, что окружающие хранили в секрете, вопли, которые они сдерживали, исполненные ужаса монологи, которые проносились у них в голове, но не добирались до уст. Я слышал нескончаемый скулеж собак, слышал, как задыхается Джания Очоян, слышал горестное шамканье Бартока над своим параличом и над кровавым абсурдом, заменившим марксистскую логику истории, слышал, как сотрясаются кости каждого, слышал, как Габриэла Бруна жалуется, что по глупости покинула лагерный мир, хотя жизнь там в конечном счете не так омерзительна и куда спокойнее, нежели здесь. Я слышал, как рычит от страха овчарка Смоки, слышал, как клацает зубами и воет от страха бойцовый пес Смерч, слышал, как Танеев перечисляет имена пропавших без вести, среди которых были его отец с матерью, слышал, как берет слово старый Барток, чтобы проклясть топтание на месте и заблуждения мировой революции, слышал, как инвалид Головко, отец Мотыля Головко, тщетно зовет жену и сына, тщетно умоляет не то судьбу, не то людей из отрядов Вершвеллен пощадить его жену и сына. Потом, по-прежнему в темноте, я открывал глаза. Никто, говорит Дондог, не разговаривал. Все вслушивались в безмолвие. Барток заглатывал воздух и вновь исторгал его с характерным присвистом столетнего старца. Рядом с погасшей печкой он перебирал в уме свои левацкие анафемы, но не произносил их вслух. Собаки не шумели, взрослые воздерживались от комментариев. Сумеречное спокойствие вполне могло показаться стороннему наблюдателю, буде такой может существовать в этом дольнем мире, безобидным».
• Я, лично я, полагаю, что в другом, не постэкзотическом мире получить доступ к молчанию невозможно. Акустики должны сконструировать герметические противовибрационные камеры, чтобы заключенные в них живые услышали там наконец без приходящих извне помех звон у себя в ушах, пугающие звуки своего сердечного насоса, внутренних струений лимфы, соков и крови, громыхание отвратительно раздувающихся и сдувающихся легких.

• Даже мертвые получают доступ к молчанию лишь временно, в виде исключения. Кончина зафиксирована, слезы близких, если таковые имеются, тем или иным способом обузданы или уняты, начинают греметь барабаны шаманов и бонз. В этом смысле кончина никоим образом не является освобождением. Гонги, огромные как полнеба бубны, невразумительное бормотание молитв, шаманы и бонзы начинают удерживать сознание умершего и силятся полностью им завладеть.

• Стремится он к молчанию или нет, мертвый должен представлять себе молчание, исходя из рокота барабанов, заклинаний, безутешного ропота, искренних или не очень сетований и тысячи мирских шумов, которые ему уже ничего или ничего особенного не говорят.

• Я говорю «мертвый», но тоже самое относится, само собой, и к мертвой. Мертвый, когда ты мужчина, мертвая, когда ты женщина. И тот, и другая, должны мужественно принять неудачу и сохранять молчание, ограничившись тем, что имеется в их распоряжении, то есть абсолютным отсутствием чего бы то ни было рядом с ними и пренеприятным гомоном извне их смерти.

• Мужчина или женщина, постэкзотические писатели, постэкзотические актеры и актрисы, хотя отнюдь не воспринимают себя как бесполых, не придают большого значения различию полов. Хотя и предпочитая в своем кругу отношения, построенные на вечной любви, нерушимой дружбе и вообще на безумной любви, на самом деле они не удосуживаются установить между мужчинами и женщинами какое бы то ни было природное различие. Они раз и навсегда знают, что мужчины и женщины проходят через одни и те же черно-белые образы, что после своей кончины они проходят одной и той же кромешной тьмой, в одном и том же одиночестве. Они знают, что говорят на одном и том же немом недочеловеческом языке и что, мертв ты или мертва, умолкают на один и тот же лад.

• Я, лично я, полагаю, что можно утверждать: мужчины или женщины, постэкзотические персонажи и их постановщики, сверхрассказчики и сверхрассказчицы, отлиты из одной и той же любви и из одной и той же смерти.

• Вот, например, взятый из сочинения Лутца Бассмана «Орлы смердят» список нескольких имен персонажей, которые соединились и физически слились в одной и той же любви, в одной и той же смерти, в одном и том же молчании:
«Здесь сгорел Даматрул Горбай.
Здесь сгорел Жан Голеф.
Здесь Элиен Гургияф сгорел.
Здесь сгорел Лазарь Шармядко.
Здесь Бахамджи Барёзин сгорел.
Здесь Лола Низфан сгорела.
Здесь Антар Гударбак сгорел.
Здесь Ашнар Мальгастан сгорел.
Здесь сгорел Гачул Бадраф.
Здесь Агамемнон Галиуэлл сгорел.
Здесь сгорел Дмитрий Тотергав.
Здесь сгорела Мальма Олуджи.
Здесь сгорел Голкар Омоненко.
Здесь сгорел Леонал Балтимор.
Здесь Алиния Хосподол сгорела.
Здесь Таня Кабардян сгорела.
Здесь сгорел Айиш Омоненко.
Здесь Макрамьел Вулвай сгорел.
Здесь Гадурбул Озгок сгорела»2.
• Гордон Кум перечисляет эти имена мертвых мужчин и женщин внутри некоего образа. Он совершенно один в разрушенном городе. Он стоит перед залитым дегтем пейзажем, под свинцовым небом. Его окружает кладбищенская тишина. Черно-белый образ практически неподвижен. К отсутствию цвета, отсутствию движения и звука добавляется отсутствие длительности. Между всеми этими отсутствиями помещена безмолвная заставка, воспроизводящая немую речь основного персонажа.

• Между двумя практически неподвижными образами помещена боль молчания Гордона Кума.

• Я, лично я заметил, что в кинематографических эпизодах и в постэкзотической литературе боль и молчание отлично уживаются друг с другом. Молчание в самых разных формах, будь то как отказ говорить, все еще говорить, или как отказ думать, или как отказ в очередной раз оказаться перед образами, вид которых невыносим, перед образами, чей задний план, чья подноготная невыносимы.

• Часто в тот момент, когда образ, который может последовать, оказался бы невыносимым, персонажи, будь то главные или второстепенные, кладут конец любой речи, кладут конец своей немой речи, прерывают посреди слова диалог или свой театральный монолог. И замолкают. А также и сверхрассказчики и сверхрассказчицы, которые сопровождают, сопереживая, секунда за секундой, неотрывно, изнуренных своим странствием мертвецов, Дондога, Мевлидо, Брейгеля или кого другого. Сверхрассказчики и сверхрассказчицы тоже замолкают. Они не могут доводить свое сочувствие до саморазрушения, вступая внутрь невыносимых образов, и они подхватывают молчание своих персонажей, Дондога, Мевлидо или Брейгеля.

• И, пока тянется установившееся молчание, они проецируют образы-заменители, образы, которые сбивают с толку нормальное развертывание вымысла, образы, которые порывают с невыносимым, которые создают между собой и болью непреодолимую пучину. Или же вводят якобы поясняющие, совершенно излишние вставки, словно умышленно забыли или презрели фундаментальные правила художественного вымысла, будь то литературного или кинематографического.

• Мы поступали так испокон века. Когда молчание становится от боли невыносимым или рискует стать таковым, мы говорим о чем-нибудь другом, мы проецируем образы-заменители, мы умышленно блуждаем среди сюрреалистических образов или эпизодов и, мужчины или женщины, персонажи или сверхрассказчики и сверхрассказчицы, делаем вид, что нам интересно то, что шумит и шевелится где угодно, но не в наших воспоминаниях, где-то вне нашей смерти и смерти вообще.

• Шаманы беспрестанно бьют в свой барабан, который застит полнеба, в свой огромный бубен, который занимает половину ночи, они стремятся остаться одной лишь вибрацией или грохотом и, в противоположность тому, что происходит в действительности на подлинных шаманских церемониях, в постэкзотических романах отнюдь не стремятся взлететь над тишиной, царящей между двумя ударами колотушки, они не стремятся к небу, они хотят очертя голову кануть в кромешную тьму. Они не стремятся к черному молчанию неба, они стремятся воссоединиться с кромешной тьмой небытия.

• Что касается тантрических монахов, которые задают ритм молчанию мертвого или мертвой, они не стремятся покинуть внешний мир, им довольно того, что при каждом ударе гонга они посылают в молчание мертвого или мертвой советы, предостережения и упреки.

• В молчании смерти начинает свое странствие мертвый или мертвая, и на протяжении сорока девяти дней, пока длится переход через кромешную тьму, это путешествие происходит в основном без слов. Слышны словно пришедшие ниоткуда настойчивые порицания бонзы, или разворошенные воспоминания, или редкие обрывки монолога умершего, но в основном это путешествие обходится без слов.

• В кромешной тьме противоположности нейтрализуют друг друга, искажаются или стираются самые элементарные понятия. Все равно, идти или сидеть. Такие выражения, как опять умереть или больше никогда не умирать, теряют свое обычное значение. Больше не существует никакой разницы между говорить и молчать, между бить в барабан и слушать, как бьют в барабан, между образом и галдежом, между образом и молчанием, между автором и персонажем. Ты находишься в сердце. Ты находишься в самом сердце смерти, в сердце кромешной тьмы и постэкзотизма.

• Лично я в рамках своей работы над текстом чуть ли не каждый день отправляюсь в кромешную тьму, я сопровождаю туда своих персонажей, которые бесконечно и нескончаемо переживают там заново свою жизнь, которые там пребывают, которые бесконечно и нескончаемо продолжают там свою смерть и свое странствие после кончины. Я отправляюсь туда без снаряжения, без шаманских бубнов и гонгов буддистских монахов. И, попав туда, пробираюсь между образами и тишиной, чтобы в дальнейшем принять их к сведению, чтобы в дальнейшем сфабриковать из этого материала художественный вымысел.

• Все постэкзотические авторы, Жан Власенко, Петра Ким, Якуб Хаджбакиро, Лутц Бассман, Мануэла Дрегер, Мария Самарканд и десятки других, все постэкзотические писатели действуют таким образом. Они подобным образом отправляются в сердце кромешного безмолвия кромешной тьмы, уходят от своего универсума, пропитанного мирскими шумами, с его повседневными шорохами, свистом ветра в коридорах, стуком в дверь, перестукиванием по канализации, с бормотанием и воплями заключенных поэтов, бормотанием и криками сошедших с ума заключенных.

• Когда барабаны замолкают, эстафету подхватывают вопли безумных заключенных. Внешний мир не знает тишины, нужно проскользнуть между образами вплоть до кромешной тьмы, чтобы обрести и сопроводить молчание наших персонажей, продолжающих свой путь внутри своей смерти.

• Еще один пример заставки, помещенной между двумя эпизодами. Не буду приводить здесь название фильма:
«И когда ангел снял седьмую печать, сделалось безмолвие на небе, как бы на полчаса».
• Бывает и так, и на этом мы закончим, что к молчанию ведет не шаманская перкуссия и не удары гонга, не стук по тюремной канализации. Бывает и так, что это стук колес по рельсам, регулярный металлический лязг конвоя, держащего путь в лагеря. Тогда наши персонажи вершат свое странствие не в смерти, а в сторону смерти. Постигающее их безмолвие, тишина, в которой они перемещаются, это еще не то молчание, что следует за кончиной, это молчание сновидений, и оно поспешно пытается заменить собой мир. Подчас это безнадежно бедное молчание, подчас это молчание богатое.
Вот пример такого богатого молчания, взятый не из видения ангела апокалипсиса, а из сборника постэкзотических сказней, озаглавленного «Малые ангелы»:
«Сквозь доски Фред Зенфль видел, как мимо проплывали пейзажи осеннего леса, которые почти всегда великолепнейшим образом предвещают близость лагерей, и он видел груды спиленных лиственниц, и маленькие озера мрачных цветов, и дозорные посты, и заржавевшие цистерны, и заржавевшие грузовики, амбары, и вредные для здоровья бараки, иногда стада оленей, закрытые деревьями, иногда дым, иногда же на сотни километров ни единой живой души. На самом деле, в расселинах леса, который приоткрывался передо мной, зрелище было иным и носило почти всегда городской характер. Пустынные проспекты сменялись заброшенными железнодорожными линиями и не используемыми более дорогами, руины были слабо заселены, если не считать волков и нескольких нищих, похожих на привидения. Иногда в лифтовой клетке или на перекрестках можно было увидеть людоедов и одну из их жертв, но обычно они не давали никакой пищи для воображения, и я предпочитал черпать в себе, в своих недавних воспоминаниях элементы для моего рассказа. Я говорил, например: Этой ночью мне снова снилось, что я прогуливался по Канальчиковой улице в сопровождении Доры Феннимор. И, после одной или двух секунд молчания, я добавлял: У Доры Феннимор было восхитительное платье. И поскольку кто-нибудь просил меня дать детали ее одежды, я говорил: Длинное китайское платье, в складку, ярко-голубое, изнанка цвета shocking rose. Затем я выжидал, пока восторженные восклицания умолкнут, и затем продолжал: На Канальчиковой улице царила та же атмосфера, что и в ландшафте, что приоткрывается мне сейчас в расщелине между досками. И поскольку надо было продолжать, поскольку меня вынуждали идти вперед в моем повествовании, я говорил: То есть было непонятно, была ли атмосфера праздничной или чересчур мрачной. И затем: Например, у нас над головами летали птицы и огромные бабочки, лучше, чем мы, приспособленные к новым социальным и климатическим условиям. И поскольку чей-то голос позади меня спросил меня, как в точности выглядели эти животные, я ответил: Крылатые, потрясающе серого цвета, одетые в бархатистые органические материи, с глазами насыщенно-черного цвета, разглядывающими внутренность наших снов. И после паузы я добавлял: Мы с Дорой Феннимор совершали прогулку на их крыльях, не заботясь ни о чем другом, кроме как о процессе самой жизни. И некоторое время спустя я развивал свою мысль, говоря: Мы были вместе в сумерках, мы слушали шум крыльев в небе, мы дышали друг другу в лицо, прислушиваясь к этому шуму, мы знали, что нам нечего больше сказать, время от времени мы ложились на тротуар, чтобы теснее прижаться друг к другу, или же мы приближались к палисадникам и сощуривали глаза, чтобы видеть сквозь доски, и время от времени поблизости падали птицы, обламывая на своем пути куски зданий или превращая их в маленькие кусочки, в полнейшей тишине, и никто не издавал ни единого крика»3.
• Постэкзотические писатели знают, что в литературе, в противоположность тому, что происходит в кинематографе, немом и не только, невозможно показать что-то особенное. И во всяком случае невозможно показать молчание. Но они знают, что молчание можно по крайней мере соблюдать. Они провели свою литературную жизнь, худо-бедно соблюдая молчание. И, поблагодарив вас за ваше внимание, именно этому я собираюсь теперь снова предаться.