Как и в случае любой смерти, любой катастрофы, нашей первой моментальной реакцией будет отрицание. Мы любили своих литературных гениев слишком сильно, чтобы признать, что их дни прошли. Мы пляшем вокруг украшенного столба в Блумсдэй, а слово «Камю» вкушаем как на причастии. Церемонии награждения со всей торжественностью и помпой отмечают медалями «За величие» романы, лишь примерно имитирующие угасающие воспоминания о том, что такое шедевр. Престиж, обломки, тело Литературы остаются даже тогда, когда дух ее уже покинул. Весьма немногие авторы смогли уловить ужас нынешнего момента в истории литературы. Немногие авторы пишут правду о состоянии, в котором мы находимся, и о препятствиях на нашем пути. Их работа тошнотворна, она — сплошной каннибализм, она абсолютно нелепа, отчаянна, но также, парадоксально, полна радости и излучает правду. Есть какая-то беспощадная честность в этой работе, делающая нас свободными. И эти писатели показывают нам, как мы, вероятно, могли бы поступить в дальнейшем.
Прежде, чем исцелиться, нужно поставить диагноз. Рассказчик из «Болезни Монтано» Энрике Вила-Матаса страдает от разновидности «литературной болезни», вследствие которой он видит мир исключительно сквозь призму прочитанных им книг величайших в истории литературы авторов. Он обречен понимать себя и все вокруг, исходя из контекста жизней и трудов писателей, которыми одержим. Его мотив для написания «Болезни Монтано» — поиск лекарства, дабы суметь избавиться от Литературы с помощью литературы.
В первой части книги, отдельной самостоятельной повести, Монтано едет в Нант, чтобы излечиться от литературной болезни, но обнаруживает, что лишь увяз еще глубже. Сам город напоминает ему исключительно о Жаке Ваше — легендарном протосюрреалисте, известном только по письмам к Бретону, родившемся и покончившем с собой в этом городе, — как и о самом Бретоне, для которого Нант был вторым после обожаемого им Парижа источником вдохновения. И когда Монтано встречается со своим сыном в том же самом городе, то он может воспринимать себя только призрачным отцом Гамлета — столь же притворно безумный, что и персонаж Шекспира.
Монтано пойман в ловушку литературы. В отчаянии решив покинуть город и сесть на первый поезд, уходящий прочь, Монтано признает: «это весьма книжный поступок, и я знаю, что поезда тоже очень литературны» — болезнь перекинулась на все виды транспорта. Последующая поездка в Чили также не приносит покоя — сидя в маленьком самолете, он может думать только об Антуане де Сент-Экзюпери, который доставлял почту через эти горы. По пути Монтано вспоминает бесчисленное количество авторов: Данило Киша, Пабло Неруду, Алехандру Писарник и так далее.
Монтано страдает. Он находится в слишком тесном контакте с литературой. Сам мир кажется ему системой литературных тропов, литературных ассоциаций. Монтано даже не мечтает покончить с собой, положить всему конец, ибо смерть — «именно то, о чем литература говорит больше всего». Нет никакого способа выбраться — нет никакого алгоритма действий, которому можно следовать и который не был бы подвержен риску стать еще одним литературным клише или литературным китчем. Затруднительное положение Монтано состоит не только в заточении в клетке Литературы, но и в том, что Литература кажется безвкусной декорацией.
Болезнь Монтано берет свои корни в трудах Кафки (в самом деле, разве возникали в последнем столетии такие проблемы, которые Кафка не предсказывал?). Монтано пишет, что нет никого более «литературно-больного», чем родившийся в Праге автор. «Я — весь литература»
6, — говорит Кафка, но ему удалось превратить свою болезнь в литературу. «Замок», по словам рассказчика из «Болезни Монтано», может быть аллегорией для невозможности заменить толкование на действительность, а побег от недуга — на здоровье. Но и сам акт создания им аллегории из его собственной болезни становится видом литературы. Другими словами, Кафка все еще может творить Литературу, и тогда его болезнь на время отступает.
У рассказчика Вила-Матаса вариантов еще меньше, чем у Кафки. Для Кафки разрушились религиозные структуры, оставив его в реальности аллегории, но для Вила-Матаса рухнули и структуры аллегории, даже структура повествования превратилась в руины. Даже Кафка мог рассказать
историю, но это не под силу рассказчику Вила-Матаса. И если Кафка был рожден слишком поздно для религии, мы все родились слишком поздно для Литературы. Хотя рассказчик «Монтано» воссоздает жизни и произведения легенд литературного мира, он демонстрирует только то, какими отстраненными от нас стали эти фигуры, эти писатели, которых Литература, кажется, и без того держала на расстоянии. Литература отдаляется от нас, как отдалялась от наших литературных предшественников — мемуаристов вроде Андре Жида, вечно грезящего, как говорится в «Болезни Монтано», о создании Шедевра. Ибо идея Шедевра — или даже
грезы о создании Шедевра — абсолютная литературная безвкусица. Вот, что имеет в виду рассказчик, заявляя, будто
сама литература страдает от болезни Монтано: недуг Монтано — взгляд на мир исключительно сквозь призму Литературы — также принадлежит Литературе: это зеркало, более не отражающее мир.
«Дон Кихот — молодость своей цивилизации: он придумывал себе события; мы же не знаем, как ускользнуть от тех событий, которые на нас наступают», — пишет Эмиль Чоран
7. Создание событий или даже аллегорий на них больше не кажется возможным. Мы плюем против ветра, и малейшие литературные потуги летят обратно в нас. Это, как в виртуозном великолепии первой части «Болезни Монтано», может быть забавно. Но в конце концов утомляет: как утверждает один литературный критик, «шутки начинают терять свой лоск, и книга становится “вымученной”». Сложно не согласиться с тем, что рассказчик, кажется, «упустил нить сюжета — не то, чтобы она вообще когда-то существовала — окончательно и бесповоротно». И все же, и все же, несмотря на безвыходное положение, Вила-Матас заканчивает произведение на ноте удивительной несгибаемости и даже надежды: рассказчик и Роберт Музиль преклоняют колени перед бездной, в окружении напыщенных, самодовольных писателей («врагов всего литературного»), поздравляющих друг друга на гротескном книжном фестивале. «Таков воздух времени», — произносит рассказчик с сожалением, — «дух под угрозой». Но Музиль возражает: «Прага неприкосновенна… это магический круг. Прага всегда была им не по силам. И всегда будет». Как книга, цель которой — выявить неизлечимую болезнь Литературы, «Болезнь Монтано» кончается, настаивая на том, что остается что-то еще, какое-то непоколебимое, скрытое качество, которое не могут изменить даже времена вроде наших.
Мы переводим взгляд на Томаса Бернхарда, еще одного страдающего от болезни Монтано. Ничего не поделаешь, выхода нет, и ничего не осталось, кроме как отметить, что ничего не поделаешь и выхода нет. Одна и та же история, рассказанная снова и снова — попытка найти время и пространство, чтобы дополнить общую сумму, всеобъемлющий труд, полностью освещающий определенную тему, будь то природа слуха или музыка Мендельсона, в котором отчет рассказчика о непреодолимых проблемах, с которыми сталкивается проект, становится историей. Бернхард развивает свои темы — обиды и неудовлетворенные желания несостоявшейся интеллектуальной жизни, чувство вины и муки жизни после того, как австрийские власти скомпрометировали себя, после морального упадка и последствий нацизма — через какофонию мотивов и изменчивость прозы. Его обширные итеративные циклы сознания достигают критической точки, превращаясь в ураган ярости и фрустрации. Его книги заворачиваются, как вихри, вбирая всех и все на своем пути: гиперболические глубины летят рядом с жалкой повседневностью, афоризмы Старого Мира сталкиваются с легкомысленной раздражительностью, громкие разоблачения превращаются в банальные отвлечения. О цене чемодана, о цене жизни, о домашних собачках, саботирующих любую интеллектуальную деятельность, о завтраке как отдельном виде насилия. Его предложения, всегда на грани распада, стремятся не просто отражать реалии жизни — обычной, утомительной жизни несостоявшихся философов, несостоявшихся ученых, несостоявшихся музыкантов и несостоявшихся писателей, живущих при прогнившем режиме — но привести в действие силы, их составляющие.
Бесконечный импульс роста его прозы говорит о безоговорочной нетерпимости к неудачам и компромиссам, как и о ненависти к надменному самозванству не осознающих того, что они потерпели неудачу и пошли на компромиссы. Объявив войну самим себе, несостоявшиеся рассказчики Бернхарда, неспособные найти время и место, где, в конце концов, будут писать — где будут имитировать своих учителей, будь то Шопенгауэр или Новалис, Клейст или Гете — объявляют войну культуре, где подобная имитация стала невозможной. Бернхард — имя для слива, в который уходит, образуя воронку, вся старая Культура, вся Литература и Философия. Он в ужасе оплакивает самоубийство Культуры, все еще плюясь желчью в сторону оставшихся «врагов всего литературного»: спонсируемых государством художников, актеров, писателей и композиторов с невыносимого званого ужина из романа
«Рубка леса». Он охвачен какой-то полной ненависти задумчивостью о не-литературной жизни, которую олицетворяет его сестра, предпринимательница и светская львица, в «Бетоне», хотя в «Пропащем» он утверждает, что единственный возможный исход всех художественных стремлений — это самоубийство, безумие и полный провал.
Конечно же, ирония Бернхарда состоит в том, что, хотя его рассказчики терпят неудачи одну за одной даже при попытке начать, самому Бернхарду
удалось найти форму и способ, через которые он мог бы говорить. Может, его музыканты забыли о музыке, а его музыковеды не могут написать ни фразы, но Бернхард написал музыку для самого себя. Это весьма гротескная симфония: подобный фарсу, смехотворный, нелепый, сардонический вальс, однако в нем есть что-то захватывающее и, осмелимся сказать, прекрасное — в этой песне самоотречения. И вновь, как в книге Вила-Матаса, лишь на самом краю бездны мы можем вспомнить, чтó для нас неприкосновенно.
Последний пример произведения, которое заглядывает в глаза собственной смерти, но выживает — «Дикие сыщики» Роберто Боланьо: книга о попытке создать литературный авангард в 1975 году, написанная после краха всех условий для авангардистской деятельности. Это книга о политической революции, написанная после того, как неизбежный провал революций стал очевидным. Это роман о литературном авангарде, однако сам роман сопротивляется концептуализации и стилизации, которых требует литературный авангард. Это восторженный, полный страсти роман — сам Боланьо описывает его как «признание в любви моему поколению» — который разыгрывается как пародия на жажду Литературы и Революции. Это роман, как все последние романы, появляется слишком поздно, но, в отличие от многих прочих, находит способ справиться с этим опозданием. Тем самым «Дикие сыщики» предлагает еще одну модель того, как все потенциальные авторы могли бы соответствующим образом рассказать о наших устаревших мечтах.
Мнимые главные герои книги, Улисес Лима и Артуро Белано, лидеры литературной «группировки» под названием «Висцеральные Реалисты», редко выходят на передний план надолго. Бóльшую часть времени мы слышим о них в отдалении, посредством разных рассказчиков, которых Боланьо призывает, чтобы они рассказали свою историю. И вердикт по их поводу смешанный — у них есть почитатель в лице неловкого и легковозбудимого студента-юриста Мадеро, чьими потрясающе забавными дневниками заканчивается роман «Дикие сыщики», но есть и противники. «Белано и Лима бунтарями не были. Не были они и писателями. Иногда сочиняли стихи, но поэтами я бы тоже их не назвал. Они торговали наркотиками», — говорит один из рассказчиков Боланьо. «Весь этот висцеральный реализм — песнь любви, как при лунном свете надрывается в серенадах ошалевшая птица, всё это, в общем-то, пóшло и лишено всякого смысла»
8, — говорит другой. В конце концов они приближаются к «катастрофе или бездне», слоняясь по миру в попытках принимать политические или поэтические позы, когда время для Литературы или Политики уже ушло. «Мы сражались на стороне тех, кто, в случае победы, немедля отправил бы нас в лагерь принудительного труда», — пишет Боланьо о своем поколении. «Мы боролись и вложили все наши силы в идеал, который был мертв еще полвека назад».
Сознательная приверженность мертвому идеалу — качество, пронизывающее «Диких сыщиков». Озарение Боланьо, приносящее одновременно и тревогу, и освобождение, состоит в том, что единственная оставшаяся тема, о которой стоит написать —
эпилог Литературы: история людей, серьезно занимающихся Литературой, ползающих на коленях в поисках следов ее исчезновения. Это уже не просто мета-махинаторство или солипсизм — это взгляд фактам в лицо. Мы живем в такой культуре, где миллион писателей подражают обожаемым ими великим литературным формам и лишь отдаленно ощущают, что выдают нечто безвкусное. Мы все знаем, что «Свободу» написал не Флобер, но все еще не можем до конца осознать, почему эта дверь закрыта для нас. И ежегодно наблюдаем мертвые стили: реализмы, модернизмы, ново-журнализмы, игривые постмодернизмы — представленные как последняя мода, такая же винтажная, как чума. Для литературы пришло время принять собственную кончину вместо того, чтобы подвешивать труп на ниточках и играть с ним, как с марионеткой. Нужно прямо говорить о фарсе культуры, грезящей о вещах, которые она не способна создать, ибо этот фарс и есть наша трагедия. Нужно встретиться лицом к лицу с ужасом и мрачной комичностью нашей ситуации. Зачем бы еще один из рассказчиков Боланьо рисовал гномов с огромными членами, пока ждал своего часа в израильской тюрьме, или почему Мадеро заставлял своих товарищей играть в угадайку по картинкам, воспроизведенным на последних страницах «Диких сыщиков», когда поиски Сезареа Тинахеро
близились к концу? Таково поведение людей, живущих после конца Литературы. И снова, как у Сервантеса, наиболее убедительным является повествование о роли Литературы в нашей жизни, просто в современной обстановке, и это роль блуждающего огня над торфяным болотом, привидения, лязгающего цепями, поверженного существа, гипнотизирующего легион идиотов: потенциальных романистов, потенциальных революционеров, критиков, лекторов по философии, редакторов литературных блогов, подписчиков журналов и мнимых интеллектуалов — всех нас.