Впервые эссе опубликовано в New York Times 15 декабря 1985 года.
Фраза «пурпурная проза» отсылает к строчке из «Науки поэзии» Горация: «часто блистающий издали ло́скут пришит пурпуровый» (пер. М. Дмитриева).
На самом деле это фраза из поэмы «Королева фей» Эдмунда Спенсера, которую Джон Китс цитирует в письме к Перси Бишу Шелли.
Пол Уэст

В защиту пурпурной прозы

эссе1

перевод Никиты Федосова

редактор Стас Кин

Слово — в его употреблениях, показывает Уильям Гэсс в своем разудалом изложении «О том, что значит быть синим», и он вполне мог бы с тем же вожделением посмотреть в сторону слова «пурпурный». На самом деле пурпур все-таки просочился в его синюю книгу, окрасив «изнеможенное тело в цвет синяка» тут, оставив «ломанную сетку вен» похожую на «лиловый отпечаток большого пальца» там. Более того, будучи книгой об употреблении слова «синий» — в речи, литературе и в словарях, — «О том, что значит быть синим» еще и превосходный, актуальный пример пурпурной прозы, и не столько ее лоскуток2, сколько громада, раскаленное адское горнило, ядерная поленница слов.

Захваченный «синим», его оптическим резонансом и метафорическим диапазоном, Гэсс подбирает примеры из близи и далека, упиваясь каждым проявлением этого слова, подразнивая, подстрекая и углубляясь, пока его маленькая книга не начинает струиться сама по себе, как оказавшаяся на свободе лава, возвещая Слова — это Я, Язык — это Я, Стиль — это Я. Книга Гэсса витиевата, но не до вычурности, идеальна для читательской прогулки, но не в пешеходном темпе, и для тех, чьи вкусы чувствительны к пурпурности прозы являет собой подлинное наслаждение. Она напоминает нам о том, что почти утраченное искусство фразотворчества навлекает на себя презрение только от тех, кто за всю свою жизнь не сподобился сочинить ни одной изысканной фразы, как если бы стиль уже стал табу, угрозой для людей, богов и автомобилей.

Разумеется, пурпур не только про ярко расцвеченную прозу. Это еще и мир в записанном виде, усиленный и сделанный приятно осязаемым, не только для того, чтобы внушать бурное разнообразие Творения, но и для того, чтобы обогатить его, рисуя — рисуясь — способность нашего разума к экспансии, его удивительную силу обустраиваться среди деревьев, рассветов, вирусов для того, чтобы превратить их в нечто иное: слово, мазок, сонату. Здесь есть порыв сделать все полнее жизни, почти на грани срыва, возможно из-за того, что приученные к списываемой жизни, в обоих смыслах, мы так свыклись с нею, что нас необходимо растормошить чем-то почти нестерпимо живым. Когда расцветает насыщенный пурпур, перед нами предстает не букет, а целое измерение.

Вспомните знаменитое сомнение Поля Сезанна, которое осмысляет в своем выразительном эссе французский мыслитель Морис Мерло-Понти. Было ли то, что видел и запечатлевал Сезанн, в его руке или оно было «там»? Или может быть оно было в самой краске, той мелкоизмельченной геологической массе, которую он накладывал на холст? В порыве бездумного сочувствия признаем все три варианта. Можно увидеть, что не давало ему покоя, как не давало, я думаю, и таким мастерам пурпурной прозы как сэр Томас Браун, Маколей, Джойс, Фолкнер, Дилан Томас, Уоллес Стивенс и Набоков. Из-за отсутствия ли чего-то в себе возникает желание наполнить рудой каждую трещину своей воображаемой версии мира? Эта фраза принадлежит Китсу3, и она предполагает, что просто руды в ординарном недостаточно. Китс жаждет орде-рудности. И это не лакуна, а ее противоположность: та могущественная система дальнего предупреждения чувств, называемая нами воображением, система, которую Кольридж именовал «эземпластической», потому что она сплавляет многое в единое целое. Некоторым творческим личностям для того, чтобы по-настоящему увидеть мир и найти его достойным изображения, для начала требуется погрузить его в кричащие краски. Выражаясь более строго, в состоянии наивысшего благоговения они осознают: то, что ты привносишь в акт восприятия, как правило, столь же важно как и то, что ты воспринимаешь. «Мы получаем, — пишет тот же Кольридж, — но то, что отдаем».

Суть всего этого в том, что задействованный на полную разум, а под «разумом» здесь понимается и воображение, найдет в самой простой вещи неисчерпаемый предмет для изумления, в том числе и в самом себе (в минуту скромности, конечно). И в моркови. И в биопсии бородавки. Возьмите оголившийся пустой конец стебля гибискуса, с которого опал цветок, и вы сможете нащупать шероховатые кончики тоненьких засохших трубочек, кормивших его — плотно скрепленные природой, как фасции, микросоломинки снабжающие топливом выставленное на показ. Такими же путями может начать расцветать и абзац пурпурной прозы. Мотивом всегда будем нечто большее, чем неудержимое желание поизящнее задрапировать кусочек текста, который ценители вырежут и подколют в свои альбомы для подобных изысков. Пурпурная проза воздает дань уважения природе и тому, что человеческая изобретательность может сотворить из ее даров.

Определенные деятели прозаической простоты вдолбили читающей публике в голову мысль, что только простым, будничным и плоским стилем возможно выразить мысли невыразимо обыкновенного Джо. Но чтобы приступить к решению такой задачи уже нужно уметь лучше выражать мысли чем Джо, хотя можно также записать его речь на пленку и на этом успокоиться. Этот минималистичный тренд основан на предположении, что только практически неразличимый стиль может быть настоящим, честным, трогательным, чувственным и тому подобное, в то время как проза, что на полных оборотах привлекает к себе внимание своей пышностью, интенсивностью, накалом, пламенной яркостью, отвергает нечто практически святое — человеческую связь с заурядностью. Я сомневаюсь, что столь абсолютная заурядность может существовать. Как однажды заметил Гарольд Николсон, критик и биограф, только один человек из тысячи будет скучным, и это сделает его интересным, ведь он — один из тысячи. Безусловно страсть к простоте, непритязательности, банальности, сама по себе ни что иное как предательство, отказ от честного взгляда на сложность вселенной, обедняющий настрой упаковывать все в примитивные формулы, чья достоверность и смысл никогда не подвергнутся проверке. Под маской крика души есть только оправдание бестолковому и бездумному письму, насквозь пропитавшемуся демократическим мифом, гласящим, что таковы уж на самом деле люди. Хорошо, большинство людей ленивы, особенно когда столкнулись лицом к лицу с книгой, но и некоторые писатели тоже ленивы, раз они пишут в том же обезличенном стиле, что и все остальные.

Многих ли писателей вы можете узнать только по одному их стилю? Немногие обладают уникальным излучением темперамента или такими сочетаниями слов, для каждого из которых характерна определенная поступь, определенный темп, определенное своеобразие последовательности мысли и образа. Гоните ворон в три шеи, но позвольте райским птицам развивать свое великолепие. Даже Хемингуэй, имеющий не последнее отношение к увлечению простотой, отходит от своих принципов в иных предложениях, упоительных и длинных, в которых он будто осознает, что быть живым — это одна чертова вещь за другой, что нет одного конечного солнца, нет абсолюта; ты лишь продолжаешь прибавлять на протяжении всей свой жизни, из-за чего, возможно, средневековые монахи, скажем, месяцами украшавшие одну заглавную букву, жили столь же полной жизнью, что и Брат Рьянорукий, проносившийся за час сквозь дюжину.

Требуется определенное нахальство, чтобы говорить в защиту богатой, сочной и полной новизны прозы. Пурпурный стиль слишком распущенный, недемократичный и неискренний; в лучшем случае манерный, в худшем — истребляющий ангел разврата. Но покуда преобладают оригинальность и лексическая точность, писатель вправе раствориться в явлениях и вернуться с настолько личной их версией, насколько возможно. Писатель, не владеющий пурпурным слогом, упускает многие шансы. Писатель, создающий пурпурную прозу, обязан использовать их все. Писатель, который боится мышления (что не редкость среди англоязычных писателей в отличие от их континентальных коллег), подобен льву со страхом мяса.

В конце концов, именно мышление инсценирует такие, казалось бы, несообразные и невозможные действия, как наделение камня речью, выступление в защиту посмертных рассказчиков и мертвых персонажей, или, как в «Осени патриарха» Габриэля Гарсиа Маркеса, настраивание на коллективное воображение островитян, начинающих выдумывать миф о мертвом диктаторе. Гарсиа Маркес позволяет читателю прислушаться к неповоротливому, разваливающемуся процессу, который, тем не менее, достигнет того, к чему стремится. Островитянам нужен образ: мощный, противный и притягательно ужасный, и они готовы лгать и жульничать, чтобы получить его.

Единственный способ быть демиургом — моделировать материальный мир на основе уже имеющегося, и не намеками, а взятый крупным планом настолько, что вещи, обозначаемые словами, ощущались бы поверх слов, поверх читающих. Идеал достигается созданием сложного вербального мира, с таким же присутствием и такой же кажущейся физической массой, как и мир вокруг него. Так вы преуспеваете дважды: слова вызывают не состоящий из слов мир, и они же — насколько это возможно — его изображают. Проза, особенно когда она пурпурная, и то, о чем она, кажется сделанным из почти одного и того же материала.

Вне всякого сомнения, это иллюзия, но искусство и есть иллюзия, оно должно заслонять реальность. Например, чтение в «Признаниях авантюриста Феликса Круля» Томаса Манна описания витрины лавки деликатесов должно, на пару мгновений, сравниться с рассматриванием витрины схожего магазинчика на Манхэттене. Именно в момент, когда слова затмевают реальность и вытесняют ее, проза вступает в свои права, она заклинает, дурачит, подражает, не создавая до конца впечатления, если речь идет, например, о слоне, что она действительно предстает в слоновьей шкуре. Вне поля зрения, едва ли не на предполагаемой границе образа удерживается вербальность происходящего. Проза не развернется к солнцу, как растение, не увянет, оставшись на стебле, внутри нее не заведутся ленточные черви. И все же у нее есть масса, текстура и форма. Она пускает в действие все чувства и может со скоростью ионизации взаимодействовать с разумом читателя. Насколько все-таки удивительно: наш разум пребывает в двух состояниях, умело транспонируя слова в вещи, а вещи в слова. То, что происходит в этом гибридном мысленном движении из стороны в сторону, является чем-то и пассивным, и активным, компромиссом в том, что касается размера, пространства и абстракции. Фраза «плюшевый мишка» меньше, чем игрушечное животное, которое в свою очередь меньше (как правило) взрослого медведя в дикой природе; она почти плоская (напечатанная фраза слегка выступает над поверхностью листа); ей не хватает физических признаков, заметных у любого медведя. Присутствующие слова изображают, но они и преображают присутствие, а когда мастер слова обращает его в пурпур, происходит несколько вещей. Присутствие руки мастера становится совсем беспардонным, а присутствие предметов, изображаемых словами, приобретает еще более необузданную форму. Они щетинятся, они жужжат, они бросаются на тебя.

Пурпурный слог несколько отличается от ономатопеи, чье современное значение не совпадает с изначальным смыслом в древнегреческом языке. Сегодня под ней понимается звукоподражание слова своему референту («гул», «храп», «ку-ку»), но раньше это слово обозначало «словотворчество», что шире. Когда пурпурная проза больше простого щегольства, она становится фразотворчеством, попыткой выстроить удлиненные языковые единицы, более или менее воспроизводящие значительные фрагменты бытия во многом так же, как гулохрапокукующие слова имитируют звук. Существует язык, который в своем погружении не стесняется воровать шум у Матери-природы, и существует язык, который гордится занимаемой от нее дистанцией. А есть пурпурный слог, издалека вновь и вновь ныряющий в явления, только ради выныривания с еще большей вербальной помпой.

В таком погружении мы практически возвращаемся к нашим предкам. В конце концов, слова должны были возникнуть как акты абстрактной аппроксимации, одновременной приближенности и удаленности, которые выхватывали суть вещи в крике, в мычании, в шипении, но только отчасти для обозначения ее в целом. Возьмем, к примеру, слово «мускул», которое возникло из-за впечатления какого-то римлянина, что при сокращении мышцы под кожей как будто бы пробегает маленькая мышка, musculus. Мы почти потеряли эту мышку, и я не утверждаю, что пурпурный слог ее вернет; может быть, а может — нет, зависит от познаний приверженца пурпурной прозы в этимологии. Но возможно пурпурному слогу удастся вернуть огородившегося, абстрагировавшегося современного читателя к тому более атавистическому состоянию разума, в котором наблюдатель может представить себе подкожную мышь. Это не вопрос придумывания новых слов, а гораздо большего — придумывания новых и все более впечатляющих сочетаний слов.

Пурпурный слог бесспорно очень далек от клинической одержимости деталями, которую можно найти во французском Новом романе, но довольно близок к латиноамериканскому магическому реализму, одновременно литературному и социологическому явлению. То, что может показаться литературным полетом воображения, может уже существовать в определенных частях Бразилии, где в свидетельствах о рождении некоторых детей в качестве отцов взаправду указаны пресноводные дельфины. Пурпур смакует подобные вещи, нацеливаясь на них или состряпывая из них то, что больше всего любит делать: пасту, густую как сама жизнь, поток явлений, что достойны восхищения сами по себе. И дело не в том, что нужно изобрести что-то из ничего, ибо это невозможно; все производно, поэтому нельзя уйти от того, что можно было бы счесть основой жизни, основой искусства. Неестественное неизменно возвращает вас обратно домой, какой бы не была напряженность в его сочетаниях, какими бы немыслимыми не были его новшества. Никогда не виданный нами цвет, никогда не обоняемый нами запах, незнакомый нам разум — все это может быть создано только из цветов, запахов, мыслей, которые мы уже знаем.

Я предполагаю, что пурпурная проза напоминает о вещах, которые мы болезненно пытаемся забыть: о произвольной, деривативной и фиктивной природе языка; его ненадежной связи с явлениями (у «кукушки» она близкая, а вот слово «идри», означающее на малазийском «смотри!», привязалось к обезьяне с этим именем по ошибке); его родством и с красками, и с вуду, и с жестами, и с песнями без слов; его полнейшей таинственностью; его неимоверной удаленности от математики и фотографии; его близости к наслаждению и роскоши; его способности поражать мысленный взор — мысленное ухо, самые мембраны разума — тем, чего нет, что невозможно и (до самого момента облачения в слово) немыслимо.

Все это может прозвучать как еще одна вариация размолвки между классицизмом и романтизмом, и возможно так оно и есть; но сверх того, это еще и размолвка между теми, кто знает, чем литературе допущено быть, и теми, кто хочет позволить ей развиваться дальше. Если вы пишете обезжиренным стилем, скорее всего добьетесь большего успеха, чем если бы, как говорится, баловали себя. Для чего вообще нужна «самость»? На несколько сотен людей, реагирующих моментальным раздражением на то, что они считают излишеством, приходится несколько человек с такой же реакцией на обезжиренную прозу. Эта неприязнь носит эмпирический, а не моральный характер. Она о том, что жизнь бесконечно сложнее и волшебнее, чем мы когда-либо узнаем, покуда мы не перестанем пытаться сжимать чувства в маленькие заготовленные формулы или предложения, преуменьшенные настолько, что они кажутся пустотелыми, в защиту которых есть только дурацкая отговорка, что в столь мало сказанном, подразумевается многое.

Я слышал, что стиль письма, который скрупулезно все взвешивает, не торопится и по своему обыкновению пережевывает свой предмет до тех пор, пока чудо не пробьется наружу, называют «викторианским», без сомнения, потому, что это слово навевает мысль о грузном самодовольстве и жеманной медлительности. Однако, разумнее думать о пурпурном слоге как о чем-то елизаветинском или яковианском: прекрасный язык во всех его проявлениях, от подчеркнутого неистовства до ослепительной избыточности. В пурпурной прозе, как мне кажется, микрокосм дает отпор неизменно побеждающему и равнодушному макрокосму, чье относительное бессмертие мы не в силах простить.

Широкой сетью можно выловить такие сокровища, как книга Гэсса, от которой я оттолкнулся в начале, и его же «Удачу Оменсеттера»; пурпурный шедевр Фолкнера «Авессалом, Авессалом!»; остроумный, ручной выделки бархат Лоренса Даррелла; завораживающе выдержанный роман «Рай» Хосе Лесамы Лимы; всеобъемлюще яркую браваду мексиканца Карлоса Фуэнтеса; колкий нарциссизм испанца Хуана Гойтисоло, о прозу которого можно порезаться, в то время как у его соотечественника Хуана Бенета она иногда превращается в скрытою ораторию. Есть проза Дилана Томаса — и письма, и публикации радиопередач, и рассказы; эротический скайратинг Гая Давенпорта; тихие скопления слов у Уолтера Абиша; экзальтированная, почти мистическая проза Османа Линса, чей изысканно формалисткий и визионерский роман «Аваловара» заслуживает более широкой аудитории; Хулио Кортасар, Мишель Турнье, Джеймс Парди, Ричард Говард, Эван Шелби Коннелл, Жан Жене, Арно Шмидт, Уильям Гэддис, Джон Хоукс в «Страстном художнике», Витольд Гомбрович в «Фердидурке», Томас Бернхард в «Корректуре» — все они причастны к этому плюмажу, этому фламбе, этому торжеству разума. Они говорят нам, эти писатели, что быть живым до головокружения страшно, и у нас нет выбора в этом вопросе. Мы похожи на Лакки из пьесы «В ожидании Годо» в тот момент, когда та завораживающая мешанина сведений и имен, отголосков и полезных для запоминания вещей изливается из него, как разогнанная эктоплазма. Приверженцы пурпурного стиля пишут с повергающим в ужас восхищением, задаваясь вопросом, как химия определяет стиль. Для того, чтобы почтительно относиться к жизни, людям не нужно трудиться сверхурочно, точно формулируя воззрения на мир настурции, хотя мы можем попытаться; и так же мы не должны слишком долго вслушиваться в любопытный аромат подогретого разочарования, что витает в коридорах литературных факультетов университетов, хотя можем. Мы просто должны принимать во внимание присутствие всех наших слов и возможность сочетать их беспрецедентными, излучающими способами. Проза не предопределенна, она поддается ковке. Фразотворчество — это часто застенчивая, почти непреднамеренная виртуозность. А пурпурная проза, чем бы она ни казалась присвистывающим тихоням в моменты ее кокетливого красноречия, доведенного до наивысшей степени, обязана, благодаря тому, в чем она так хороша, вызывать восторг. Она так же должна, благодаря тому, чего никогда не сможет сделать, углублять чувство метафизического страха. И чего она никогда не сможет сделать, так это начать с нуля.