Я не раскрываю тут никаких секретов. Никого и ничего не выдаю. Даже не претендую на роль свидетеля: тот, кто не познал накоротке войну, каторгу или смерть, не бог весть чему свидетель. Я пришел сюда под гнетом огромной усталости; не только усталости от наконец-то завершенной (если только для писателя возможно что-то вроде завершения и отдохновения) годовой работы, но и душевного истощения, по отношению к которому это посещение (под посещением я понимаю здесь прежде всего, что
меня вновь посетил Бланшо) стало итогом, решающим моментом, надеждой на обновление, чуть ли не на новое здоровье, по крайней мере на прояснение, которого словно бы ждет и мое тело, – шансом, хочется сказать, уже взвешивая, насколько это посещение для меня важно, не только потому, что оно напрямую вписывается в жизненные перемены, но и потому, что я, по всей вероятности, претворю его в рассказ, ведь письмо есть способ беспрестанно обращаться к этим переменам, о них заявляя или задним числом их взвешивая вместе с сомнениями, противоречиями, апориями, отказами, особенно в отношении присутствия другого, от которого я так долго уклонялся и который подает мне сигнал об этом присутствии гулом некоего – моего собственного, парадоксального, давящего, чуть ли не кощунственного – отсутствия: светозарным лицом моей смерти, коим я отдаюсь недостатку любви, высшей, но трагической форме ожидания; и, отдаваясь, теряю себя, чтобы полнее предстать, как я надеюсь, от себя избавленным, ибо единственной, истинной болезнью моей жизни была смерть (и, возможно, сама жизнь, преподносимая мне любовью с точки зрения смерти, которую я пытаюсь путем письма удержать на тех рубежах, где жить, писать, любить, умирать смешиваются, взаимно уничтожаются, словно на заре некоей новой жизни, каковая, однако, не увидит дня, ибо ее удел – как раз в том, чтобы так и не увидеть дня, тем самым дав место «просачиванию извне»).
Что-то, стало быть, вот-вот произойдет: знак об этом подает мне скорее тело, нежели разум, и однако ничего не происходит. Я разглядываю скаты крыш и верхушки деревьев; вслушиваюсь в более или менее далекие и уже привычные в силу своей незначительности шумы: машины, газонокосилки, лай, самолет высоко в небе, слегка выцветшем погожим июльским днем, где-то к югу, над Иль-де-Франс; не слишком подходящий для меня час, и я пытаюсь углядеть в нем нечто иное, нежели предвестие тревоги, которую он обычно, где бы я ни находился, у меня вызывает и которая заставляет меня искать тени, закрытых ставен, полуденного сна, сексуального ступора, одержимой работы, подобно, быть может, Бланшо в полутени этого дома, до того как прибудет та, что станет его приемной дочерью и распространит повсюду ясный свет.
Я думаю о свете и тени, о появлении в жизни писателя дочери, об удочерении как безвозмездном, подобно письму, но уже именном, а не анонимном даре, о продолжении себя не по крови, а согласно закону, ведь закон – записанная кровь, а литература – расшифровка самой темноты крови. Тщетно убеждаю себя, что за окнами здесь именно то, что было перед глазами Бланшо, когда он писал, мне не удается полностью в это поверить: предельный эффект реальности, внезапный избыток точности отсылает не к тому, что было, а к несущественности анекдотического, к растворению тела Бланшо; все это я знаю, знал всегда, но, упорствуя в каком-то продиктованном скорбью, вскоре тоскою, приступе сентиментальности, фетишизма, веду себя как ни в чем не бывало, то и дело вновь оборачиваюсь к фотографиям Бланшо, и они мне ни о чем не
говорят, разве что о крайней старости человека, о котором думалось, что, некоторым образом (тем, что узаконивает действия писателя даже в области невероятного), невозможно, чтобы он умер.
Письмо требует тишины и ночи, или того ночного, что имеется в дне, и того дневного – вспышки, оборачивающейся тишиной, тишины как абсолютной ночи, – в котором ночь раскрывается ночью, является самой себе как вторжение ночного среди бела дня и как опровержение любого другого света, кроме рождающегося при письме из того, что лежит по ту сторону ночного, но все еще остается тьмою (бесконечно уязвимой тьмою, о чем напоминает музыка, как и мистики), из нейтрального пространства снаружи: великий рассказ о начале, ужас того, что не имеет следа.
Я ждал; я вступил в медленное головокружение ожидания: в ожидание вне событий, связанное с некой формой добровольного разочарования, да еще и терпеливое – и, стало быть, литературное, – к тому же мой покой в любой момент могла нарушить речь, или интерес к тому, что я препарировал – этот глагол, тут же пришедший мне в голову, послужил одной из причин установившейся во мне как побуждение к бдительности, а не как источник ослепления, тревоги: среди бумаг, которые я на протяжении уже добрых двух часов перекладывал с места на место (то и дело узнавая среди терний зачеркиваний и практически не читаемых записей мелкий, изящный и убористый почерк: вероятно, заметки к «Ожиданию забвению» и текстам того периода), находилось десятка два рабочих тетрадей. Как не преисполниться волнения? Кто листал эти тетради до меня? Связано ли как-то выпавшее на мою долю с тем, что я прочел книги Бланшо? Все происходящее способно вызывать в моих эмоциях разве что, повторюсь, разочарование: нечто из разряда обманутых надежд, ведь я не Роулинсон в поисках ключа к персидской клинописи, не лорд Карнарвон, вскрывающий погребальную камеру малолетнего фараона. Мы, писатели, пришедшие после стольких других и стольких катастроф, скорее дети Бартлби, лорда Чандоса, «Болтуна»: невозможные сыновья и сомнительные отцы, ничто, так сказать, и однако же пишем, движимые в опустошенности, возможно, ропотом изначальной и неслышной речи, называемой литературой и несущей нас к отсутствию конца, который от нас ускользает, создавая условия для явления другого, лицо и речь так поменяны друг на друга, что плод этой сделки относится не столько к мечте или желанию, сколько к имеющей силу закона потрясающей непосредственности. И отнюдь не никчемен вопрос, который я поставил перед литературой: разобраться, в чем письмо и другой бесспорно исключают друг друга, ведь письмо знаменует поражение любви, а любовь низводит письмо к гулу, над коим живое вершит свое торжество.
Я отнюдь не фетишист. Если и пристрастен к биографиям и личным запискам, то ничуть не люблю сталкиваться с писателями (еще одно – чаще всего – разочарование, и оно очень рано навело меня на мысль, что сегодня не может быть и речи о дружбе между писателями одного поколения, если только не в чтении), и единственным крупным писателем, которому я, следуя обряду перехода, совсем юным нанес визит, был Луи-Рене Дефоре, после того как Паскаль Киньяр показал ему мои первые повести (повести, как я знал, не получившиеся, а то и просто нечитаемые, так что единственной целью была встреча – наивная форма счастья – мастера с юнцом, который хотел быть писателем, но скорее съел бы себя поедом, чем назвался бы таковым). Другим поступком подобного рода несколькими годами позднее, в 1983-м, стала посылка Бланшо, на площадь «Мыслей», моей первой книги – просто в знак почтения, ничего не ожидая, – ничего, впрочем, и не произошло, а я увидел в этом молчании (Бланшо вряд ли могла понравиться моя книга) просто способ на почтении остановиться. Итак, продолжался (как сопутствие, вопрошание, не предполагавшие другого ответа, кроме того, что книги Бланшо не переставали мне давать еще долго после того, как я перестал их читать, возвращаясь к ним лишь очень выборочно и только к эссе), продолжался опыт, начатый за несколько лет до того (испокон века
писать было, в некотором смысле, более чем призванием – превратившимся в необходимость фатумом) с Роже Лапортом, которому я тоже послал мою книгу, и она ему понравилась; его, поскольку мои родители, уйдя на покой, обосновались неподалеку от Монпелье, где он жил, я посещал на протяжении нескольких лет, прежде чем мало-помалу прекратить любое физическое общение с писателями, так как одиночество представлялось мне уделом современного писателя, а равно и единственным способом продолжать то, что я предпринял, – пусть это и должно было привести меня к крушению.
Я не отказывался от этого диалога (с Дефоре, Лапортом, с другими, более молодыми, как то Жан-Бенуа Пюэш): сегодня я жалею, что его не продолжил, ведь чтение все равно, даже когда я посещал этих писателей, оставалось пробным камнем моих с ними отношений (я не осмеливаюсь говорить о дружбе, с самого начала прописав себе уединение, смирение, терпение и даже своего рода поклонение, которое в отношении старших требовало не восстания, а отдаления – несомненно, самой чистой формы признания), а мой круг чтения, мои писания, ощупью и шепотом, в тишине своего тела, в отказе от всякой «литературной карьеры», ограничивали социальную жизнь несколькими часами преподавания в коллежах предместий. «Жизнь», «Записные книжки» и «Этюды» Лапорта были моими спутниками наравне с «Болтуном» и «Детской комнатой» Дефоре или «Купанием Дианы» Клоссовского, но, должен признать, отчасти как далекие, пусть и не менее от этого действенные, отголоски сочинений Бланшо – срезающие путь просеки, пробивающие брешь в наведенном рассказами Бланшо очаровании; в очаровании, которое стало или угрожало стать непереносимым и готово было превратить молодого писателя в эпигона того, у кого нет учеников и статус чьего эпигона равносилен полному разрушению собственного опыта. Впредь я посвящал себя поискам не других моделей (моделью служил Бланшо, как в творчестве, так и в жизни; угадываемое мною в этой последней обладало силой образца, одинокого и грозного, ибо – хочется сказать, вспомнив Музиля, –
без свойств, открывающего письмо той форме множественной безличности, коей является чтение
[iii]), а того, что в языке могло бы продиктовать мне точную дистанцию от называемых влиянием риторических излишеств: оригинальность, подлинность, искренность – все это не имеет с точки зрения истины особого значения, – и я говорю вовсе не о постмодернистском, или постгуманистическом, или просто ироническом измерении, не о пастише, цитировании, невозможности вновь использовать какой бы то ни было жанр, коли язык рушится в достигшей исчерпанности литературе, в литературе не как национальном, или традиционном, или гармоничном самовыражении, но в литературе, быть может, исторически завершенной, поскольку писателем социально завладело Зрелищное, не оставив ему ни иной надежды, кроме исчезновения, парадокса самоустранения, ни иного облика, кроме незримости; Бланшо остается образцом и в этом, без всякой мысли о постгуманизме опрокидывая термины диссиденства, стремящегося представить писателя в качестве носителя маргинальной, ограниченной истины, тогда как она, эта истина, как раз и восстает против Зрелища (говоря языком Дебора, которого, мне кажется, Бланшо не комментировал), сводя сегодня вопрос литературы к нигилистическому индивидуализму и к стратегии литературных премий, показывающей, что и здесь, как и в других областях коммерции, все идет к подмене развертывания логоса логотипом (логотипом премии как ярлыком,
видимостью автора,
то есть его незначительностью).