Имеется в виду созвучие населенного пункта Quain и французского слова quai, набережная.
Отсутствующий, незримый Бог (лат.)
Мне совестно слегка скрытничать, но для рассказа об этой неспособности в форме пристрастия потребовался бы текст иной природы, относящийся уже не только к Бланшо.
Странно, что, перечитывая этот роман для его переиздания в карманном формате, я вновь оказался в том же расположении духа, как тогда, когда заканчивал его в 1982 году: книга разворачивается на фоне охваченного войной Ливана, и я тогда мечтал лишь о том, чтобы вернуться в край своего детства; Израиль вторгся в Ливан, стремясь выбить оттуда палестинских боевиков; война, которую он ведет там ныне, дабы нейтрализовать другого врага, «Хезболла», производит впечатление некоего трагического повторения и представляется мне, находящемуся сейчас, в августе 2006 года, в Ливане, не столько иронией Истории, сколько перстом судьбы: уж не столкнулся ли я с концом чего-то, с завершением пути, с концом своей жизни или способа ее пересматривать?
Но той же ли природы отказ, которым некоторые писатели отвечают на ритуал фотографии, интервью, самопоказа? Сэлинджер, Пинчон, Дюшарм присоединяются некоторым образом к отсутствию портрета маркиза де Сада (находящему свое подтверждение в его пожелании, чтобы его могила была стерта с лица земли); впредь это иконоборчество уже может быть лишь моментом Зрелищности, напоминая нам, что отсутствие фотографий наращивает медийную зримость, наподобие того, как отказ от значимой литературной премии (в духе Сартра и Грака) возводит писателя в образец, напрочь лишенный чистоты.
В качестве доказательства сей утопической риторики, этакого гегельянского мистицизма, вот отрывок из датированного октябрем 1968 года письма к Масколо: «Как я сказал вчера (гиперболически), мы пребываем как бы “в конце времен”, в эсхатологическом ожидании, воплощая чистоту (чистоту швали), своего рода вечную имманентность, где комитет в пределе ограничился бы своим самоосознанием». И перечитаем то, что говорит по поводу Масколо и его книги о коммунизме Гомбрович: «Этот случай с Масколо прочитывается и в его языке, совершенно оторванном от жизненной реальности, до предела насыщенном абстракцией, похожем в этом на все языки, какими пользуется интеллект. Вы найдете в нем все ту же школу верховой езды, состоящую в соблюдении видимости свободной игры при том, что на самом деле мы держимся в седле лишь благодаря последним судорожным усилиям. Но ежеминутно это становится таким глубоким, что Масколо тонет в нем, таким тонким, что Масколо путается в собственной паутине, таким обобщенным, что оно может иметь сто других значений, и таким точным, что это – работа часовщика, висящего над пропастью». «Дневник», 1954 [пер. Ю. Чайникова].
Отмечая это в августе 2005 года, я не подозревал, что на перемены уйдет целый год и они вновь отбросят меня в августе уже 2006-го в болезнь, одиночество, невозможность пережить любовь, отдаленность женщин, иначе говоря, во все то, что в мужском уделе и, в частности, в маршруте писателя, задающегося вопросом, как одновременно могут быть возможны любовь и письмо, добавляется к неминуемому и, однако же, всегда опровергаемому провалу этого сочетания.
Опубликовано отдельным изданием, Gallimard, 2007 г.

Площадь "Мыслей". О Морисе Бланшо

Автор Ришар Мийе


Перевод Виктора Лапицкого

Филиппу Демане

Грешно, чтобы люди привязывались ко мне, даже если они это делают с радостью и по доброй воле. Я обманул бы тех, в ком зародил бы такое желание.

Паскаль

Моя жизнь сводится теперь к желанию, чтобы все, что я понимаю, обернулось по-иному и чтобы кто-то сумел внушить мне недоверие к моим «истинам».

Ницше

Духовен путь, что, уже за Версалем, чей дворец придает окрестному пейзажу несколько назойливую литературность, ведет от крохотного вокзала в *** к дому, где Морис Бланшо провел последние тридцать лет своей жизни и скончался 20 февраля 2003 года, в отдаленном предместье Парижа, так сказать нигде, в недрах того, что следует называть скорее не городом, а жилой зоной, – откровенно лишенной центра агломерации, квазиамериканской, подумалось мне перед построенными в шестидесятые годы небольшими домиками в два этажа, опрятными, скромными и безликими, лишенными даже той старомодной вычурности, которую особнякам более близких предместий придает известняк их стен, перед домами, затаившимися в крохотных садиках без живых изгородей, без полога листвы; впрочем, куда уместнее, чем сад, здесь выражение озелененная территория, свидетель, как и жилая зона, порабощения языка техникой, лишающей его отныне возможности почувствовать природу, одомашнив ее и отторгнув, если не уничтожив, то, по крайней мере, разрушив ее чары, спровадив в кромешную тьму языка, до самого предела, до неведения и небрежения всем природным, в дали дальние, туда, где земля и имена обменивались фигурами созвучий и отголосков, подходя ко взаимному совлечению покровов, к своей истине, пусть и не надолго, поскольку человеку XXI века уже нет дела ни до пейзажа как литературной ценности, ни до изначальной красоты имен, ибо он вступил в невнятицу, в глухоту и сумрак оставленного Богом мира, где языки гласят уже лишь о сошедших чарах, в особенности французский, который пал до языка рабов (согласных на рабство) и, после великих отрицаний ХХ века, не последним из коих является рекламная риторика, потерял всякую невинность (необходимую, возможно, иллюзию, обязующую писателя доискиваться в языке – нет сомнения, тщетно – фигуры собственной невинности за невозможностью вернуть словам свежесть, коей они, впрочем, обладали лишь в той степени, в какой в великих текстах нам за движением бесконечного разочарования грезится языковая невинность), – французский, который поэтому как и немецкий, хоть и на свой лад, стал особенно трудным для письма, греческим для Европы, отвернувшейся от христианства и вступившей в гибельный процесс покаяния, представляющий собой крайнюю (и особо извращенную) этическую форму западного декаданса.

Я отчетливо осознаю, что подозрительным, коли речь идет о Бланшо, который в совсем нежном возрасте, еще ребенком, удостоверился в небытии и в сочинениях которого имя Бога будет удерживаться в отдалении, угадываясь там как крушение или телескопическая рекурсия смысла, наряду с пейзажем и местными названиями может показаться и эпитет «духовный», к коему я прибег в самом начале; но, отнюдь не желая придавать этим страницам безжалостное измерение рассказа (джеймсовский топос посещения одним писателем другого – хозяина, пусть даже и мертвого, но живого более, чем когда-либо, в собственном отсутствии) и не поддавшись влиянию разговоров, которые мы перед этим вели в поезде с Филиппом Д. касательно монашества, веры, Иисусовой молитвы в русской традиции, Отцов Церкви, восточного христианства, нельзя не признать: путь, что ведет к дому, где среди жалких остатков леса уединился в затворничестве Бланшо, странным образом соотносится с янсенизмом: улица Жана Расина ведет к улице Блеза Паскаля, далее следует авеню Пор-Рояль-де-Шан и, наконец, площадь «Мыслей». Я не могу поверить, что эта странность – плод чистой случайности; нужно, как минимум, восхититься тем, что нашелся чиновник, который дал этим улицам названия, отсылающие к одной из вершин французской рассудочности и духовности; но можно ли не увидеть в этом (даже в потребности оправдать задним числом непричастность случайности или рока) причудливый знак некоей необходимости, простой бросок костей, приведший человека, писателя, самого потаенного, самого взыскательного писателя ХХ века с парижской улицы Мадам на площадь «Мыслей» – не в плане какой-то символики, нечаянной встречи между автором оставшейся в обрывках апологии христианства и тем, кто сделал отрывочность способом бытования своих последних книг, между снедаемым убежденностью мистиком и писателем, придавшим близкое к мистическому измерение невозможному именованию Бога, между огненным письмом и письмом кромешным, а здесь, на площади «Мыслей», в мысли Бланшо, одновременно загадочной, безнадежной и плодотворной, после многих лет безмолвного сопутствования внезапно напомнившей мне о себе на этой залитой солнцем площади: ночной пирс, в конце которого ждет заря, но придет она лишь в форме счастливого разочарования, во тьме века, все еще отдающегося в новом тысячелетии кошмаром Истории, от которого надеялся пробудиться Джойс и «конец» которого, буде он имеет место, обернется отнюдь не знаком пробуждения, а подслащенным, смягченным, телевизионным – и не менее адским – продолжением того же кошмара.

*

Мадам С., приемная дочь писателя, которому законы крови были, должно быть, чужды (Бланшо воплощает истину писателя в социальном и генетическом самоустранении, получившем с его смертью в 2003 году окончательное воплощение, для которого не вполне, возможно, хватало отсутствия опубликованных фотографий, поскольку мы продолжали грезить о лице, способном подорвать литературную фигуру, несмотря на убежденность в том, что писать – значит окутывать темноту темнотой, дабы за недостатком или от избытка исторгнуть свет, в каковом случае отсутствие образа придает писателю сходство с отсутствием Бога, письмо оказывается процессом, обратным созданию Богом человека по своему образу и подобию, а язык – следом этого обращения, то есть своего рода стиранием), мадам С. впускает нас в притулившийся среди высоких деревьев крохотный кирпичный особнячок: кухня, гостиная, комната, кабинет, еще несколько комнат на втором этаже, все очень опрятное, светлое, за исключением того, что служило кабинетом, где в царящем полумраке все еще громоздятся папки, книги, но где Бланшо, похоже, проводил меньше времени, чем в комнате на первом этаже, той, что выходит на площадь «Мыслей», где он читал, писал и где умер.

Сажусь в гостиной за круглый стол. Я здесь по просьбе Антуана Галлимара, чтобы вместе с Филиппом Д. просмотреть бумаги одного из самых значимых для писателей моего поколения авторов – одного из тех, кто научил меня, лет в восемнадцать, читать и сделал возможным сам акт письма, не помешав при этом завязаться отношению идентификации, с которым по-своему безличная природа его творчества побуждала тем не менее бороться. Я переходил от романов и рассказов к эссе и обратно, затем к тому, что писали о нем (Пьер Клоссовски, Роже Лапорт, Бернар Ноэль, Пьер Мадоль, Жак Деррида), открыл заодно для себя Луи-Рене Дефоре (из-за послесловия Бланшо наткнувшись как-то зимним вечером 1971 года в букинистической лавке на улице Сен-Северен на переиздание «Болтуна» в карманном формате), пытался отыскать в лице писателя, как поступают в подобном возрасте, своего рода напутствие – не в плане предвосхищения, не в том смысле, что Бланшо на меня повлиял или меня предвещал, а в том, что, ракоходно разыгрывая анахронизм как головокружительную апорию, всякий будущий писатель в почти анонимном и, однако, ни с кем другим, кроме него, не соотносимом измерении предвещает своих предшественников. Это лицо оставалось незримым, несмотря на описания, полученные в 1977 году от Дефоре, в 1983-м от Лапорта и в 1996-м от моего американского издателя Острина Уэйнхауза, – отсутствие лица допускало их все, знаменующие торжество фигуры над лицом, в то же время, поскольку украдкой сделанный в 1985 году бессовестным фотографом снимок, неподалеку отсюда, на парковке возле супермаркета (банальный снимок пожилого человека, пребывающего, кажется, в нерешительности посреди той no man’s land, каковой является парковка под открытым небом, в предместье; эти английские слова куда лучше их французских эквивалентов говорят о том, что сталось с человеком в эпоху разочарованности) парадоксальным образом не насытил моего любопытства, отбросив отсутствующее лицо назад в ночную фигуру (ночная сцена, вмещающая в себя свой собственный день в виде надежды на бесконечно ускользающий свет или на прибыток ночи, в которой самое место письменному бдению, чья цель, несомненно, – торжество темноты, каковая отнюдь не мрак, а деятельная и победоносная работа ночи); и поскольку Деррида был связан с Бланшо узами дружбы и поручениями по завещанию, мне приходит в голову, что философ почил, а я так и не узнал, какой у него был голос и как он имел обыкновение выражаться, из-за чего (долгое время полагая, что на фотографии в посвященном Деррида в 1971 году номере журнала «Арк» – на самом деле кадре из «Носсферату» Мурнау – изображен именно он) я воображал, что и он тоже лишен лица, и ныне, читаю ли я или разглядываю его теперь уже многочисленные фотографии, он остается, так сказать, в плену этой непредставимости. Наивность, конечно же, юношеская, но вполне законная, особенно сегодня, когда я убеждаюсь, что в эпоху торжествующей фальши писатель, дабы обрести то, что он лишь в сомнениях называет своей истиной, должен уйти с социальной сцены, уклониться от технического воспроизведения своего образа, ведь это – просто-напросто превращение письма в рекламу, смешение ценностей, захват самопредставления другими средствами, нежели те, что делают возможной литературу. Выродившейся в изображение фигурой отрицается сама моя подлинность, то, посредством чего я представляюсь другому, неизвестному, голым, будь то в обиду или в утешение, так что характерная для нашего времени фальсификация способна примириться с отсутствием изображения, если это отсутствие соответствует некоей роли, но не с уходом в себя как знаком чистоты (необходимости) внутреннего опыта: как, в самом деле, среди какого бела дня, донести сегодня эти два слова: «сущностное одиночество»?
Я не одержим Бланшо, я не из гвардии приближенных, не хранитель незримого храма из тех, кто, произнося имя мэтра, переходит на шепот и опускает глаза, словно молчание – высший знак наследственной избранности или одинокой и упрямой принадлежности к безымянному, незримому, непризнанному, а то и невозможному сообществу, которое, однако, способно обрести свой закон в той невозможности, что носит имя дружбы. Очарование, произведенное на меня Бланшо (оно все еще длится, будучи сегодня совсем иным и все же тем же, даже в кажущемся забвении или запустении, до мелочей меняющем, как сумеречные летние тени, наше восприятие жизни), имело отношение к одиночеству, к тоске, сомнениям, отвращению к себе, к смерти как опыту, которому не научить, и к тому, что может, как я тогда думал, перед лицом смерти литература. Мне было восемнадцать, я болел, тоска не отпускала меня ни на секунду. Я боролся с властью мрака. Изо дня в день в этом жестоком прохождении через себя меня сопровождали Батай и Бланшо, ни тот, ни другой не суля утешения, напротив, приобщая меня к худшему, то есть обязывая выйти за пределы патологического измерения того, что я переживал. Отсюда мой невозместимый долг, и его можно лишь поддерживать в силе, либо предать, причем предательство подчас оказывается прекраснейшей из потребностей: вот что в куда большей степени, нежели мои обязанности читчика в издательстве «Галлимар», или то, что покрывается неоправданным здесь словом «любопытство», или, наконец, желание покончить с тем, что заставляет писателя оставаться в то же время и человеком, чьи приватные секреты рано или поздно более или менее законно начинает отслеживать любой читатель, вот что привело меня сюда, на площадь «Мыслей». Какой книги достанет, чтобы сказать, чем я обязан Бланшо? Не вступаем ли мы тут в бесконечный обмен, непременно частного толка, бестактный, недостаточный и избыточный, ведь воля сказать все в свою очередь обрекает на секрет и меня, а письмо оказывается всего лишь тщетной уверткой не менее тщетного света публикации, гласящей о двусмысленности этого секрета?

То, что другие, не я, называют моими «сочинениями» (но что, по прочтении Бланшо, я уже не смел воспринимать без ощущения обмана, а это – форма продвижения к личной истине по ту сторону сомнений, подозрений, лжи, позы, психологической непосредственности), лишь весьма несовершенно гласит об этом долге, за вычетом разве что самых первых текстов: не столько влияние или зачарованное двойничество, сколько мысль – единственная, которая, помимо Кьеркегора, Ницше и Батая, смогла в ту пору меня заинтересовать и показала литературу как место личного, ибо связанного со смертью, опыта, не через, как у Батая, практику радости перед лицом смерти (смех, секс, крик, галлюциногены, доведенная до экстатического выворачивания наизнанку тоска, незнание, возведенное в почти безнадежную, но плодотворную науку), а через парадоксальное испытание умиранием, состоящее в невозможности умереть: опыт невыносимый и, однако же, со всей решительностью высказанный в таком тексте, как «Смертный приговор», в рассказе, вне зависимости от событийной канвы сохраняющем для меня значение закона (закона не как загадочного, пугающего и утешающего измерения претендующей на универсальность образцовой единичности, а как неопровержимого, таинственного, искрящегося дара некоей речи), свое черное мерцание, свою мощь убеждения и открытия возможности даже в темноте, где законы приходят в расстройство, до такой степени, что я со времен семидесятых не хотел или, быть может, не мог вновь открыть этот текст или вообще какой-либо рассказ или роман Бланшо[i], словно отложил их в сторону, в бесконечный запас, откуда рождаются возобновления, а не на свалку, как поступают обычно с прочитанным в юности, к чему спустя толику лет боишься прикоснуться, но что в случае таких писателей, как Бланшо и Батай, продолжает в нас работать, ведь любое чтение разносит далее безмолвное эхо, начинающее резонировать в негаданности сугубо личного времени читателя, писателя, каковым я становился, чей первый роман («Нахождение тела святого Марка», опубликован в 1983 году[ii] несет следы этого эха, которое – не более чем искаженный возврат анонимного, без всякой надежды на ответный жест, дара, чья абсолютная щедрость представляет собой, однако, одну из прекраснейших, немых, ибо они ведутся внутри, песен, позволяющую обособить ночь как таковую, чистоту ночи, в которой другой явлен только в своем отсутствовании, в своем становлении безличным – единственным способом познать его, не считая любви.

«Смертный приговор», «Когда пожелаешь», «Тот, кто не сопутствовал мне», «Последний человек», «Ожидание забвение»: с этим повествовательным пятикнижием – в большей степени чем с романами Бланшо и наравне с его эссе – я, параллельно читая Батая и, в меньшей степени, Клоссовского, пребывал в бесконечном согласии, то есть вступил в круг вопросов, где литература была уже не развлечением или просто видением мира, а духовным опытом, когда тело и душа, внезапно поставленные на карту болезнью и эротикой, обозреваются так, что определяющими мерами человеческой жизни оказываются страдание и радость, тоска и экстаз, риск и молчание, причем творчество Бланшо подхватывало (и усиливало) если не мою меланхолию, то, по крайней мере, раскрываемую ею предрасположенность к сближению со смертью, как мысленно, так и через предельные состояния, к торжеству над вызываемым смертью ужасом, к освобождению от навязчивой идеи о ней, так что сознание и очарование действовали заодно и, на спаде божественного промысла, имевшем, несмотря на чтение мистиков, тогда во мне место, не оставляли иного выхода, кроме письма. И точно так же чтение «Литературного пространства» и других критических сборников, неразрывно связанных с повествовательными сочинениями (чья принадлежность к беллетристике проблематична – как романов, вскрывающих вслед за Кафкой невозможность, если только не в ироническом смысле, сочинительства, так и рассказов о событиях, почти что умозрительный характер которых делает двусмысленным разграничение между романным и эссеистическим), это чтение в ту пору, когда мои собственные рассказы были обязаны работе вслепую, придавало силы писать критические отзывы, не ограничиваясь стандартными фразами, обеспечивало некую осмотрительность, способ чтения, но при этом и твердость языка (не посмею сказать: мысли), без которой чтение не шло бы дальше описательных или импрессионистических эвокаций: такова на протяжении многих лет моя работа скорее читчика, нежели литературного критика, по образцу первых статей Бланшо, объединенных в сборники «Неверным шагом», «Огню на откуп», «Грядущая книга»: герменевтический протокол, формулы и развертывание которого преследует повествование, и он приводит меня к мысли, что в поздних фрагментарных книгах Бланшо связь между чтением и письмом доводит до разрешения, накаляя его до предела, их кажущийся антагонизм (вопрос литературных жанров). Этим книгам я в равной степени обязан формой (откровенным отсутствием формы, несводимым ни к какому жанру – включая и самое фрагментарность) и тем, что в некоторых своих книгах превозмог ужас перед тематичностью и тяжеловесностью эссе и сумел обрести, нет, не какую-то уверенность, а способность бороться с жутким ощущением бессилия, овладевающим мной, когда речь заходит не об осмыслении литературы вообще (общее принадлежит риторике убеждения), а о том, что такое литература для меня, твари дрожащей и одинокого свидетеля крушения литературы в отрицании своих собственных ценностей.

*

Я думал обо всем этом, сидя за круглым столом, прямо перед площадью «Мыслей», – отнюдь не площадью в подразумеваемом этим словом смысле: это не окруженное одноэтажными домами или большими зданиями обширное проезжее пространство, а тупик, нигде, опять-таки место, чтобы думать, писать, жить, абсолютно уйдя в себя, одна из тех современных отшельнических обителей, что взывают к обетам редких писателей, которым суждено выжить в царстве Зрелища и Товара, сиречь в самоустранении, в чистоте движения, посредством коего ускользаешь, чтобы полнее отдаться чтению, борясь с искусом отречения, поскольку оно было бы знаком не усталости (у Бланшо это почти что понятие), а скуки, еще одной ловушкой, расставленной перед истинными умами в эпоху, не желающую более писателей, для которых жизнь была бы произведением, а произведение – местом, где вершится его исчезновение, ведь писатель на самом деле всегда уже исчез, и сохраняющийся между этим исчезновением и его смертью промежуток и есть то самое пространство возможного, которое некоторые называют жизнью.
Так Бланшо и жил на площади «Мыслей», сначала в обществе невестки, сказала мне его приемная дочь, появившаяся здесь незадолго до смерти этой женщины, чье присутствие в жизни Бланшо было столь же значительно, как и странна их совместная жизнь в предоставленном самому себе доме, где плющ и деревья беспрепятственно подступали к самой кухне, в то время как гостиную, где я нахожусь, наравне с остальным домом настолько заполонили книги, что из двух оконных створок открывалась уже только одна, к которой следовало пробираться между кипами сочинений по устрашающей запыленной траншее, и Бланшо охотнее работал у себя в комнате, нежели за этим круглым столом, и в любом случае ничего не видел, поскольку его окна ни на что не выходили, хочется мне сказать, ни днем, ни ночью, днем, быть может, даже больше, чем ночью, так что мелкобуржуазная ничтожность площади «Мыслей» была противоположна, подумалось мне, его родному дому в местечке Кэн, в департаменте Соны и Луары, и дубам, липам, орешнику и каштанам тамошнего парка, где есть также и два кенотафа. Кэн – это имя так долго преследовало меня, в нем мне слышалась (и виделась) своего рода набережная1, окаймляющая какую-то темную реку, что-то вроде «речки Черный Смород» у Рембо или реки в давшем название рассказу поместье Арнгейм, что течет под сводами могучих дубов, между набережными из темного камня и пирамидами камней, чье предназначение затеряно в начале мира, к не знаю уж какой Лете.
Неизбежная греза, примерно той же природы, что и другая, порожденная отсутствием портретов Бланшо вплоть до фотографии на парковке у супермаркета и других, таких далеких, еще двадцатых годов, обнародованных «Магазен литерер» в 2003 году, где Бланшо, высокий, изысканный, светловолосый, позирует в компании Левинаса и других друзей, в костюме, при галстуке бантом и башмаках с гетрами, элегантный по той поре, когда только-только умер Пруст. Это же лицо я обнаруживаю и на фотографиях глубокого старика, расставленных в рамках по полкам с томиками «Плеяды» и белой галлимаровской серии, венчаемым небольшим полотном Жака Вийона, довольно-таки заурядным, невнятным в чересполосице желто-зеленых оттенков (на другой стене – две литографии, Пикассо и де Кирико, тоже не особо выдающиеся); улыбающийся очень старый человек, сидящий в единственном в этой комнате кресле, в левом углу, на других снимках он показан в кресле-каталке, на одном из них – с прикорнувшей на коленях белой собачкой, которая дремлет сегодня в прихожей. Глубокий старик, которого, да, считали бессмертным, поскольку он по-своему, несмотря на слабое здоровье, лучше, чем кто-либо другой, воплотил постоянное исчезновение писателя, умирая от невозможности умереть и тем не менее выживая, неусыпный дозорный, притом кротчайший из людей, огромной доброты, говорит мне его приемная дочь, вспоминая девяностые годы, когда она поступила к нему на службу, а он питался карамельными кремами и растворимыми супами, оставаясь внимательным ко всему человеческому, особенно в отношении друзей, и по-прежнему способным на политическое возмущение. Человек, чьи фотографии ни в коей мере не разрушают, а может даже, вне зависимости от запечатленной персоны, и подтверждают образ, заочно домысленный мною в ту пору, когда я ожидал каждой публикации Бланшо как проявления его далекого присутствия (далёко, каковое летом 1973-го, когда я находился в Виаме, в Верхнем Лимузене, иначе говоря на краю света, среди остатков своего детства, приумножало мою радость, в которой смешивались признательность и надежда, при известии о выходе «Шага в-не», потом, в 1980-м, «Кромешного письма», вкупе с исполненным боязни рвением написать для «Кензен литерер» отзыв о сборнике «От Кафки к Кафке»). И здесь, на площади «Мыслей», под избытком фотографических изображений, благодаря расположению помещений, присматривающей за домом женщине, собачке, которая время от времени подходит обнюхать мои ноги, и, конечно, рассматриваемым бумагам, я чувствую: вот-вот произойдет нечто, некое событие, о природе коего мне не догадаться, как ни напрягай ум и тело, в той форме ожидания, какою является покорность отсутствию событий и даже отказ от всего, что не относится к литературе или (если обратиться к другому языку, который – не мешало бы об этом задуматься – способен в отсутствие смысла, но порождая некую форму значимости, сомкнуться с тем, что Бланшо относит к трепещущей тайне литературного письма, к нечитаемому и даже нейтральному) к той утренней музыке, которой Шуман, столь любимый Бланшо старинный собрат по сокровенной катастрофе, придал такое лучезарное и в то же время ночное обличье в своих «Утренних песнях», последнем сочинении, посвященном сначала, прежде чем помутился его рассудок, Диотиме другого потерпевшего крушение гиганта, Гельдерлина.

*

Я не раскрываю тут никаких секретов. Никого и ничего не выдаю. Даже не претендую на роль свидетеля: тот, кто не познал накоротке войну, каторгу или смерть, не бог весть чему свидетель. Я пришел сюда под гнетом огромной усталости; не только усталости от наконец-то завершенной (если только для писателя возможно что-то вроде завершения и отдохновения) годовой работы, но и душевного истощения, по отношению к которому это посещение (под посещением я понимаю здесь прежде всего, что меня вновь посетил Бланшо) стало итогом, решающим моментом, надеждой на обновление, чуть ли не на новое здоровье, по крайней мере на прояснение, которого словно бы ждет и мое тело, – шансом, хочется сказать, уже взвешивая, насколько это посещение для меня важно, не только потому, что оно напрямую вписывается в жизненные перемены, но и потому, что я, по всей вероятности, претворю его в рассказ, ведь письмо есть способ беспрестанно обращаться к этим переменам, о них заявляя или задним числом их взвешивая вместе с сомнениями, противоречиями, апориями, отказами, особенно в отношении присутствия другого, от которого я так долго уклонялся и который подает мне сигнал об этом присутствии гулом некоего – моего собственного, парадоксального, давящего, чуть ли не кощунственного – отсутствия: светозарным лицом моей смерти, коим я отдаюсь недостатку любви, высшей, но трагической форме ожидания; и, отдаваясь, теряю себя, чтобы полнее предстать, как я надеюсь, от себя избавленным, ибо единственной, истинной болезнью моей жизни была смерть (и, возможно, сама жизнь, преподносимая мне любовью с точки зрения смерти, которую я пытаюсь путем письма удержать на тех рубежах, где жить, писать, любить, умирать смешиваются, взаимно уничтожаются, словно на заре некоей новой жизни, каковая, однако, не увидит дня, ибо ее удел – как раз в том, чтобы так и не увидеть дня, тем самым дав место «просачиванию извне»).

Что-то, стало быть, вот-вот произойдет: знак об этом подает мне скорее тело, нежели разум, и однако ничего не происходит. Я разглядываю скаты крыш и верхушки деревьев; вслушиваюсь в более или менее далекие и уже привычные в силу своей незначительности шумы: машины, газонокосилки, лай, самолет высоко в небе, слегка выцветшем погожим июльским днем, где-то к югу, над Иль-де-Франс; не слишком подходящий для меня час, и я пытаюсь углядеть в нем нечто иное, нежели предвестие тревоги, которую он обычно, где бы я ни находился, у меня вызывает и которая заставляет меня искать тени, закрытых ставен, полуденного сна, сексуального ступора, одержимой работы, подобно, быть может, Бланшо в полутени этого дома, до того как прибудет та, что станет его приемной дочерью и распространит повсюду ясный свет.

Я думаю о свете и тени, о появлении в жизни писателя дочери, об удочерении как безвозмездном, подобно письму, но уже именном, а не анонимном даре, о продолжении себя не по крови, а согласно закону, ведь закон – записанная кровь, а литература – расшифровка самой темноты крови. Тщетно убеждаю себя, что за окнами здесь именно то, что было перед глазами Бланшо, когда он писал, мне не удается полностью в это поверить: предельный эффект реальности, внезапный избыток точности отсылает не к тому, что было, а к несущественности анекдотического, к растворению тела Бланшо; все это я знаю, знал всегда, но, упорствуя в каком-то продиктованном скорбью, вскоре тоскою, приступе сентиментальности, фетишизма, веду себя как ни в чем не бывало, то и дело вновь оборачиваюсь к фотографиям Бланшо, и они мне ни о чем не говорят, разве что о крайней старости человека, о котором думалось, что, некоторым образом (тем, что узаконивает действия писателя даже в области невероятного), невозможно, чтобы он умер.

Письмо требует тишины и ночи, или того ночного, что имеется в дне, и того дневного – вспышки, оборачивающейся тишиной, тишины как абсолютной ночи, – в котором ночь раскрывается ночью, является самой себе как вторжение ночного среди бела дня и как опровержение любого другого света, кроме рождающегося при письме из того, что лежит по ту сторону ночного, но все еще остается тьмою (бесконечно уязвимой тьмою, о чем напоминает музыка, как и мистики), из нейтрального пространства снаружи: великий рассказ о начале, ужас того, что не имеет следа.

Я ждал; я вступил в медленное головокружение ожидания: в ожидание вне событий, связанное с некой формой добровольного разочарования, да еще и терпеливое – и, стало быть, литературное, – к тому же мой покой в любой момент могла нарушить речь, или интерес к тому, что я препарировал – этот глагол, тут же пришедший мне в голову, послужил одной из причин установившейся во мне как побуждение к бдительности, а не как источник ослепления, тревоги: среди бумаг, которые я на протяжении уже добрых двух часов перекладывал с места на место (то и дело узнавая среди терний зачеркиваний и практически не читаемых записей мелкий, изящный и убористый почерк: вероятно, заметки к «Ожиданию забвению» и текстам того периода), находилось десятка два рабочих тетрадей. Как не преисполниться волнения? Кто листал эти тетради до меня? Связано ли как-то выпавшее на мою долю с тем, что я прочел книги Бланшо? Все происходящее способно вызывать в моих эмоциях разве что, повторюсь, разочарование: нечто из разряда обманутых надежд, ведь я не Роулинсон в поисках ключа к персидской клинописи, не лорд Карнарвон, вскрывающий погребальную камеру малолетнего фараона. Мы, писатели, пришедшие после стольких других и стольких катастроф, скорее дети Бартлби, лорда Чандоса, «Болтуна»: невозможные сыновья и сомнительные отцы, ничто, так сказать, и однако же пишем, движимые в опустошенности, возможно, ропотом изначальной и неслышной речи, называемой литературой и несущей нас к отсутствию конца, который от нас ускользает, создавая условия для явления другого, лицо и речь так поменяны друг на друга, что плод этой сделки относится не столько к мечте или желанию, сколько к имеющей силу закона потрясающей непосредственности. И отнюдь не никчемен вопрос, который я поставил перед литературой: разобраться, в чем письмо и другой бесспорно исключают друг друга, ведь письмо знаменует поражение любви, а любовь низводит письмо к гулу, над коим живое вершит свое торжество.

Я отнюдь не фетишист. Если и пристрастен к биографиям и личным запискам, то ничуть не люблю сталкиваться с писателями (еще одно – чаще всего – разочарование, и оно очень рано навело меня на мысль, что сегодня не может быть и речи о дружбе между писателями одного поколения, если только не в чтении), и единственным крупным писателем, которому я, следуя обряду перехода, совсем юным нанес визит, был Луи-Рене Дефоре, после того как Паскаль Киньяр показал ему мои первые повести (повести, как я знал, не получившиеся, а то и просто нечитаемые, так что единственной целью была встреча – наивная форма счастья – мастера с юнцом, который хотел быть писателем, но скорее съел бы себя поедом, чем назвался бы таковым). Другим поступком подобного рода несколькими годами позднее, в 1983-м, стала посылка Бланшо, на площадь «Мыслей», моей первой книги – просто в знак почтения, ничего не ожидая, – ничего, впрочем, и не произошло, а я увидел в этом молчании (Бланшо вряд ли могла понравиться моя книга) просто способ на почтении остановиться. Итак, продолжался (как сопутствие, вопрошание, не предполагавшие другого ответа, кроме того, что книги Бланшо не переставали мне давать еще долго после того, как я перестал их читать, возвращаясь к ним лишь очень выборочно и только к эссе), продолжался опыт, начатый за несколько лет до того (испокон века писать было, в некотором смысле, более чем призванием – превратившимся в необходимость фатумом) с Роже Лапортом, которому я тоже послал мою книгу, и она ему понравилась; его, поскольку мои родители, уйдя на покой, обосновались неподалеку от Монпелье, где он жил, я посещал на протяжении нескольких лет, прежде чем мало-помалу прекратить любое физическое общение с писателями, так как одиночество представлялось мне уделом современного писателя, а равно и единственным способом продолжать то, что я предпринял, – пусть это и должно было привести меня к крушению.

Я не отказывался от этого диалога (с Дефоре, Лапортом, с другими, более молодыми, как то Жан-Бенуа Пюэш): сегодня я жалею, что его не продолжил, ведь чтение все равно, даже когда я посещал этих писателей, оставалось пробным камнем моих с ними отношений (я не осмеливаюсь говорить о дружбе, с самого начала прописав себе уединение, смирение, терпение и даже своего рода поклонение, которое в отношении старших требовало не восстания, а отдаления – несомненно, самой чистой формы признания), а мой круг чтения, мои писания, ощупью и шепотом, в тишине своего тела, в отказе от всякой «литературной карьеры», ограничивали социальную жизнь несколькими часами преподавания в коллежах предместий. «Жизнь», «Записные книжки» и «Этюды» Лапорта были моими спутниками наравне с «Болтуном» и «Детской комнатой» Дефоре или «Купанием Дианы» Клоссовского, но, должен признать, отчасти как далекие, пусть и не менее от этого действенные, отголоски сочинений Бланшо – срезающие путь просеки, пробивающие брешь в наведенном рассказами Бланшо очаровании; в очаровании, которое стало или угрожало стать непереносимым и готово было превратить молодого писателя в эпигона того, у кого нет учеников и статус чьего эпигона равносилен полному разрушению собственного опыта. Впредь я посвящал себя поискам не других моделей (моделью служил Бланшо, как в творчестве, так и в жизни; угадываемое мною в этой последней обладало силой образца, одинокого и грозного, ибо – хочется сказать, вспомнив Музиля, – без свойств, открывающего письмо той форме множественной безличности, коей является чтение[iii]), а того, что в языке могло бы продиктовать мне точную дистанцию от называемых влиянием риторических излишеств: оригинальность, подлинность, искренность – все это не имеет с точки зрения истины особого значения, – и я говорю вовсе не о постмодернистском, или постгуманистическом, или просто ироническом измерении, не о пастише, цитировании, невозможности вновь использовать какой бы то ни было жанр, коли язык рушится в достигшей исчерпанности литературе, в литературе не как национальном, или традиционном, или гармоничном самовыражении, но в литературе, быть может, исторически завершенной, поскольку писателем социально завладело Зрелищное, не оставив ему ни иной надежды, кроме исчезновения, парадокса самоустранения, ни иного облика, кроме незримости; Бланшо остается образцом и в этом, без всякой мысли о постгуманизме опрокидывая термины диссиденства, стремящегося представить писателя в качестве носителя маргинальной, ограниченной истины, тогда как она, эта истина, как раз и восстает против Зрелища (говоря языком Дебора, которого, мне кажется, Бланшо не комментировал), сводя сегодня вопрос литературы к нигилистическому индивидуализму и к стратегии литературных премий, показывающей, что и здесь, как и в других областях коммерции, все идет к подмене развертывания логоса логотипом (логотипом премии как ярлыком, видимостью автора, то есть его незначительностью).
Тем утром я подхожу к чтению всего этого, прикидывая возможность публикации, в грезах о письмах Бланшо, ответы на которые у меня перед глазами; среди посланий издателей, университариев, писателей меньшего калибра – письма Полана, Жуандо, Парена, Шара, Масколо, Дефоре, Лапорта, Делёза, Лаку-Лабарта, Нанси, Деррида и Вадима Козового (самобытный русский поэт, он позвонил мне однажды зимним вечером, незадолго до смерти, полный горечи, разочаровавшийся во Франции, с просьбой о помощи, оказать которую я не мог): их публикация открыла бы вовсе не кладбищенские аллеи, называемые литературной историей, а деятельную мысль. Тщетно было бы искать здесь послания Левинаса, Батая (всего одно на все эти конверты), Фуко, Дюрас: время поджимает, я же не архивист, а упрямый мечтатель, и мне только и остается грезить, например, о письмах Бланшо, черновые наброски которых находятся у меня перед глазами, а адресата не установить; но горстка опубликованных там и сям посланий демонстрирует такие эпистолярные достоинства, что впредь стоит считать их частью его сочинений – не под знаком одного из искусств (эпистолярного), а в качестве формы обмена, грозящей утратиться, когда телефон, факс, электронная почта ликвидируют отсрочку, ту временную извилину, благодаря которой лицо другого предстает куда лучше, чем в его технически организованной непосредственности, – в обличье речи; ну да, рукописная корреспонденция – это внезапное появление другого в ожидании, в отсрочке (и отличии) его речи, в инаковости его письма, это милость, которую он мне оказывает, дожидаясь, пока я не буду готов к ответу, а не обязывая ответить, явившись собственной персоной. Милость – вот что такое переписка для того, кто живет в современном одиночестве, восставая против неототалитарного фантазма о всеохватной коммуникации, о прозрачности, об отказе от тишины и тайны, от ухода в себя, от ночи: что-то при этом отдается, превращая дар в движение обмена, который взывает в нем к другому дару, а переписку – в литературный жест, который удваивает пакт между писателем и читателем, стоит только и здесь поставить на первое место измерение безвозмездного дара и безграничного приятия: щедрость, основанную на парадоксе анонимности, поскольку читатель, как правило, не имеет имени, а писатель в конечном счете исчезает за своей фамилией.

*

Я, однако же, не возвожу одиночество в высшую ценность: свое одиночество, как и каждый, я зачастую скорее претерпеваю, нежели согласно принимаю, и обстоятельства, приведшие меня к нему, никоим образом не соотносятся с маршрутом Бланшо; оно, однако же, намеренное и поддерживаемое, потому что более, чем когда-либо, необходимое, и, конечно, скандальное: одиночество, лишенное привязанностей, не подразумевающее сообщества (даже в «непотребство» сообщества мысли, или взыскательности, или судьбы, подталкивающее меня искать компанию скорее мертвых, нежели живых, и находить себе современников среди почивших), пребывающее на отдалении; это асоциальность, форма маргинальности, скандал, на который меня обрекает Зрелище (Празднество, Блага, Товар, обращенная против самой себя Демократия) и который, чтобы не отклониться от того внутреннего приключения, коим является письмо, мне нужно осмыслить как успех, а не как посрамление; так что, историческим обращением (куда более, нежели тем, что принято называть иронией Истории), писать означает лицом к лицу встречать вопрос: как быть одному? Как воплотить сегодня подобное одиночество, предполагающее (как для Монтеня, Ницше, Бланшо) рассветный проблеск отхода от полного превратностей освоения мира? Конечно, писатель всегда одинок, стоит ему посвятить свою жизнь задаче, за которую он не ждет ни вознаграждения, ни иной славы, кроме отсутствия социальной фигуры, которой разыгрывается его судьба, – этот отказ от диалектики символического и экономического лежит в основе совершенно особой современности, шанс на которую дает физическое или, по крайней мере, фигуральное изглаживание: несравненный шанс не только потому, что эта современность приходит после современности Бланшо, одновременно образцовой и неподражаемой (так что нельзя сказать «одинок как Морис Бланшо» – наподобие того, как сказал о самом себе Кафка, – но, парадоксальным образом, «одинок с Морисом Бланшо»), но и потому, что она политична – или, скорее, вписана в обесценивание всего политического и конец Истории, каковые делают невозможной любую общностную, национальную, религиозную надежду, при том, что литература, и пусть мне придется вновь высказать свое опасение, исторически завершилась, но находит, может статься, условия своего дифференцированного сохранения в пост-историческом, если предположить, что она подчинена циклическому движению, превращающему ее в феникса языков.

Приходя после Бланшо (написать бы об этом, когда он был жив, в молчаливом с ним диалоге, в со-временности, явно анахроничной, но плодотворной, поскольку я безответен в одностороннем диалоге с отсутствующей фигурой, пусть и разделяющей со мной вопрошание о литературной речи), мы, некоторым образом, остаемся позади него, если не недостойными, то, по меньшей мере, лишенными образца, даже после того как вызванное им очарование постепенно перешло в вопрошание. Бланшо всегда перед нами; наш моральный привесок – нависший над пустотой; не из-за особенностей его политического выбора (его расхождения с Батаем по поводу де Голля, например, над которыми я не переставал размышлять, с тех пор как узнал о них от своего американского издателя Острина Уэйнхауза, и которые превратили его в «левого», поскольку его политическая рефлексия подпала утопической риторике[iv], что, возможно, оправдано искуплением крайне правого прошлого, постоянно пребывающего в очной ставке с тем событием, что состоит в ведении и Истории, и самой сущности человеческого, бездонной сердцевиной коего станет «Освенцим», где человек сумел достичь отрицания самого себя), но из-за почти ослепительной показательности его мысли и оксюморонной диалектики письма, каковое тем самым оказывается странно близким к негативной теологии и наводит меня на вопрос (обреченный остаться без ответа и уже поэтому вновь и вновь требующий вопрошания) не о том, люблю ли я Бланшо (любовь к писателю, вместо того чтобы вернуть литературу к открытому ею бесконечному движению анонимности, может привести к отделению внутри нее), не о возможности наконец отделаться от писателя, чья сила очарования невольно вынуждает к подражанию и, стало быть, омертвению, а о том, как прочесть его исходя из того, что я есмь и что ему, в частности как христианину, было чуждо, и увидеть в вопросе о нигилизме Бланшо воплощение невозможности нигилизма – никак не иначе, даже если Бланшо остается тем, кто постоянно для Бланшо умирает.

*

Так думал я, вновь глядя на фотографии глубокого старика, улыбающегося и в то же время строгого, сидящего в этом теперь пустом кресле, слева от меня, когда его дочь предложила разделить с нею скромную трапезу, которую собиралась приготовить. Я отклонил ее предложение, прежде всего желая откровенно поговорить с Филиппом Д., а кроме того не способный есть в доме покойника (пусть даже с кончины прошло уже более двух лет).

И вот мы снова в сердце одного из типичных для отдаленных пригородов тоскливых перекрестков, между гипермаркетами, подслеповатыми домами и заведениями быстрого питания со стандартно безвкусной пищей. Среди дальнобойщиков, заблудших служащих, семейных парочек на пути в отпуск, пока во мне поднимается легкая тоска, родившаяся из последних проведенных в доме Бланшо мгновений, хрупкая и миловидная азиатская официантка, чью национальность я не в состоянии определить, кажется мне на фоне внезапно накатившего утомления чуть ли не предвестием отдыха воина.

Тоска: тревожная форма ожидания или его истинная природа (его сущность, быть может, или его тусклое, дрожащее свечение). И чего мне еще здесь ждать, ведь если забыть о возложенной на меня миссии, повторюсь, из любопытства в такие места не попадают (как не посещают ради удовольствия риги и развалины аббатства Пор-Рояль)? Не пришел ли я искать здесь что-то, чего не найти тут точно так же, как и в одних книгах Бланшо и тем паче в его жизни (несмотря на многочисленные анекдотические случаи, поведанные его приемной дочерью, о каковых мне остается только умолчать), разве что во мне самом, – секрет, которым приходится поступиться, отдать его на откуп любому раскрытию сокровенного, из-за чего тщетна любая попытка объяснить что-то на уровне анекдотов? Не найду ли я здесь тело, тело Бланшо, тень этого тела, своего рода призрак, жизнь, вырисовывающуюся урывками (и задним числом) и тем более трогательную, что, все еще во власти импульса, побудившего меня некогда читать Бланшо, не вдаваясь ни в какие биографические детали (погружаясь в самоустранение, способность к которому сам обрету позднее), я на тот день не ознакомился с посвященным ему Кристофом Биданом биографическим этюдом (не желая, чтобы перед моим мысленным взором стояло некое отсутствующее тело, смешивалось с телами Фомы и повествователей из рассказов, за исключением разве что «Смертного приговора»), при всей своей падкости до биографий, переписок, личных дневников, свидетельств, из которых в минуты тоски я часто черпал силы, рискуя отчасти сакрализовать писателя, погрузиться, за неимением изображений или избытком молчания, в его невольную мифологию, чей противоречивый и иконоборческий характер становится в случае Бланшо очевидным?

Это отсутствующее, пригрезившееся, фантазматическое тело, как мне покажется позже, отыскалось, посмею сказать, не столько в обрамленных фотографиях с книжных полок в гостиной или в том, что мне о нем говорили, не столько в поведанном мне его дочерью (в частности, касательно урны в форме стопы книг, в которую она поместила прах писателя и которую, вопреки воле Бланшо, не решилась оставить в доме, посчитав, что это зрелище будет для нее непереносимо, и поместила в могилу, где уже покоились его брат и невестка), а, скорее, в большом конверте, содержащем удостоверение личности, паспорт, военный билет, одну из его записных книжек; хотя мне в голову приходит выражение «бумаги покойного», а вместе с ним и (несмотря на тот факт, что я мог бы увидеть себя в персонаже Генри Джеймса перед бумагами современного Джеффри Асперна, отсутствующего героя одной из самых восхитительных повестей автора «Алтаря мертвых») чувство отвращения, всегда овладевающее мною перед тем, что осталось от усопшего, перед мертвым телом или личными предметами, даже несмотря на интерес, с которым я всматриваюсь в фотографию на удостоверении личности, изображение мужчины лет сорока с резким, суровым, аскетичным лицом: плохая, ужасная фотография (но, коли речь идет о Бланшо, существуют ли хорошие, и какой смысл, кроме совершенно частного, они бы имели – и чему способны послужить?); заурядное лицо, такое вполне можно представить у какого-нибудь чиновника того времени, так что за ним видится лицо персонажа, сошедшего со страниц Кафки или самого Бланшо; во всяком случае не то, безличие, которое за долгие годы породила внешняя непредставимость Бланшо, так что он некоторым образом оставался невидимкой даже в своем доме и в личных бумагах – и я, кажется (не это ли было предметом глухой утренней тоски?), почти что улавливаю (как всегда в доме глубокого старика или покойника) его запахи, способные вернуть усопшего, тогда как они, безотносительно к их реальности, являют собой всего лишь знак моего собственного ужаса перед болезнью, возрастом, концом: дрожащий перед дверью в подземелье ребенок тем не менее протягивает к ней руку, не ведая, что это его первый писательский жест.
Тело умершего, невидимое или отсутствующее тело писателя, сама его смерть – все это не переставало сопровождать меня, смешиваясь без путаницы и вобрав даже странное и необъяснимое видение, поведавшее о его смерти в феврале 2003 года, когда мне не было до нее никакого дела и ничто в заточении, в котором я в ту пору жил, не могло довести информацию о ней до моего сведения: я не читал прессу, не слушал радио, не смотрел телевизор, не встречался ни с кем, кто мог бы о ней заговорить – о смерти, познанной, хоть я о ней и не знал, свойственным мне интуитивным движением (этаким ненавязчивым предчувствием, наделенным, однако, силой языка пламени), которое посещает меня то и дело, особенно если речь идет о близких мне людях, что зафиксировано – как раз в связи с Бланшо – в «Моей жизни среди теней», романе, над которым тогда работал. Впрочем, подобную прозорливость можно отнести на счет того, что я уже пару лет жил с тенями моих персонажей, сиречь с тенями семьи моей матери, пытаясь восстановить их жизнь и, осмелюсь сказать, голос: жил с ними, их слушал, слышал, как они перемещаются в пространствах, где не являются ни вполне мертвыми, ни вполне живыми, беседовал с ними, ищущими в нас возможность если не умереть, то по крайней мере удержаться с краю жизни и смерти, обретя форму жизни, иную, чем они знали здесь, но не являющуюся и смертью, которую мы сознаем и боимся, а равно надеемся, что смерть избавит нас от смерти, отделив ее полубезумным образом от противоположности между жизнью и смертью, между не доходящим до истока предшествованием и рушащимся в незавершимое будущим, – именно непрекращающееся общение с этими тенями, их постоянное вмешательство в мое существование тех лет, их эвокация придали мне, как я склонен полагать, уверенность, что Бланшо умер.

Я никогда не разделял смущения, вызываемого Бланшо у многих интеллектуалов по причине его нигилизма, – несомненно, из-за признательности к нему, но прежде всего потому, что сам, благодаря снадобьям, болезни, письму, прошел через опыт умирания: ужас от невозможности умереть можно победить только верой или жалостью, но кто сжалится над охотником Гракхом из одноименной новеллы Кафки? И кто сжалится над Кафкой, увидевшим нестерпимое для взгляда? Имеется скандал зримого, составляющий одно из измерений истины: измерение одинокого свидетеля, в пользу которого никто не засвидетельствует, пророка, замалчивающего письменной речью избыточно разглашаемое тишиной. Единственным подлинным опытом, наверное, является как раз то, чем опыт отрицается: смерть. Как не вспомнить о словах святого Павла в первом послании к Коринфянам: «Теперь мы видим как бы сквозь тусклое зеркало, гадательно, тогда же лицом к лицу; теперь знаю я отчасти, а тогда познаю, подобно как я познан». Тусклое, смутное познание – вот что такое эта доведенная до предела жизнь; опыт не полностью совпадает с жизнью; но письмо, как смерть смерти, есть осуществление умирания: необычайная истина, где тайна окружена светом, ее таковой хранящим: таков фильм Карла Теодора Дрейера «Слово», смыкающийся со «Смертным приговором» Бланшо в движении, которое их роднит, в то же самое время разводя в вопросе о Слове и Боге, и, возможно, сближает «Смертный приговор» также с евангельским Лазарем и «Шепотами и криками» Бергмана, дабы не упустить параллель с одним из тех фильмов, что были столь же важны для меня в восемнадцать, как и книги Бланшо и Батая («Невозможное», «Синь небес», «Внутренний опыт»), в моей очной ставке со злом.

«Смертный приговор» – наряду с «Литературным пространством» (и чтобы ограничиться двумя книгами, без коих я бы не был вполне тем, что есмь, и, быть может, восхищаясь наравне с последними книгами тем, что предвещает их уже в первых, тем, что еще грядет, – самими этими книгами и, конечно же, той, что не будет написана, что сливается с отсутствием книги, разворачиваясь в том сне наяву, которым охвачен читатель) – остается настолько фундаментальным опытом, что, когда я в очередной раз раскрываю их сегодня вечером, вопрошающая мощь этих текстов вновь овладевает мною, отсылает не только ко времени, когда я их для себя открывал, но еще и к тому, что ни с какой эпохой не соотносится или же, коль скоро образцовость наделена пламенной свежестью закона, является событием как таковым, – к той литературе, которая определила мою жизнь и на которую моя жизнь откликнулась, к литературе сочувствующей и не слишком несчастной, или спровадившей несчастье во мне как можно дальше; ибо вопреки тому, во что я долгое время верил, настороженно относясь к гедонизму, служащему сегодня маской для серьезности и мелкобуржуазного морализма, отнюдь не письмо способно помешать мне жить, заключить мою жизнь в чернильные скобки: именно письмо и есть настоящая жизнь – моя, во всяком случае, нашедшая с этой точки зрения в Бланшо абсолютного мастера: от его мастерства, от его авторитета, от его былого господства надо мной что-то, если не все, так и длится, включая в определенные моменты близкую к отречению заброшенность (ведь любое верховенство предполагает разрыв – как любое влияние предполагает отторжение, – пусть и временный, коли он во время вписывается и испытуем несправедливостью: в отторжении, отречении проявляется не опровержение, сиречь политическое измерение эстетического, а то, что дает новый импульс верности, дружбе, общности в тот самый момент, когда кажется, что ты исключен, обобран, а то и вовсе лишен себя, трещишь по всем швам, так что расползается любая уверенность: так лишила нас невинности сексуальность); от него, стало быть, не отрекшись даже в том, что я принимал за отдаление – отдаляясь, без сомнения, от самого себя, начиная критиковать вступивший на Западе на вахту вялый тоталитаризм с тем более примечательной энергией, что это переворачивание фундаментальных ценностей происходит в частности во Франции, в краю мыслителей и писателей, постоянно афишировавшем несравненную, внеидеологическую, ироническую, элегантную, сущностную ясность, от Монтеня и до Левинаса, от Паскаля до Дебора, от Шамфора до Чорана, из чего я должен извлечь урок, – но я только и способен сказать сегодня, что это был опыт подчас неоправданной и неистовой негативности, приведшей меня к благотворному отчаянию: героизм, святость, непоправимое, невыносимое и тем не менее действенное одиночество – нет ли в этом, как ее ни называй, нуждающейся в удержании позиции, необычайного рвения во внутреннем опыте, преследуемом вне любого города, образа, социальности, исключительно в ответственности перед взглядом ныне и присно неведомого читателя?

*

Метафизика рухнула в пучину нигилизма. Вопрошание смерти (личной смерти, опыт которой подчас дарует нам судьба, жизни другого, поскольку та придает смысл моей собственной смерти и в ней последняя – не более чем сон всей жизни, вплоть до поражения смысла) не имеет ничего общего с нигилизмом; из всего, что предлагает жизнь, это – самое, до жути, абсолютное, наравне с красотой, болью, любовью. Писатель, который не говорит ни о смерти, ни о болезни, ни об усталости, вряд ли сможет меня заинтересовать. Я оставляю жалким современным романистам «злободневные проблемы», иначе говоря содействие утрате смысла и помрачению мира, а страждущим политических романов социологам – заботы о ратификации лежащей в основе современных обществ беспросветной лжи. В этом, смерть тут ни при чем, подлинный нигилизм. Именно смерть, заставляя умирать, определяет меня как бессмертного – как всех и каждого, хочется добавить, – но куда больше, чем кого бы то ни было, и испокон веку, опять же думается мне с гордостью одного из тех, кто страждет и ищет в сей гордости не подпитку тщеславия (разве что того, смысл которого нам поставляет янсенизм, – необходимого презрения к миру, каким он мутнеет на устах), а точку отталкивания, чтобы продолжить опыт, совпадающий с самим фактом жизни и заставляющий меня не поступаться желанием взглянуть смерти в лицо, как некогда на солнце в сердцевине жутких ночей, в том выпадении во время, каковым является конец детства, когда письмо (стремление писать, по меньшей мере) помешало мне окончательно пойти ко дну, сойти, говоря языком Батая, с ума.

Итак, понятно, что оказаться сегодня здесь, на площади «Мыслей», в доме Бланшо, перед его книгами, рабочими тетрадями, черновиками, присланными ему письмами, означает принять, что во мне что-то продолжает вершиться, что его сочинения доходят до меня во всей полноте своей истины, словно этот писатель, придав мне некогда уверенность, что до него я на самом деле читать не умел, сегодня придает другую: мне пришлось миновать большую часть своей жизни (и, некоторым образом, от всего освободиться), чтобы принять, что я тоже писатель, то есть согласиться ждать и впредь, исчезнуть, принять заложенный в любом литературном начинании провал, даже отказаться писать, думается мне по размышлении о таинственной невозможности умереть – пусть это не несчастная вечность Кафки или Борхеса и не замаскированный отказ быть уничтоженным или рассчитывать на место, которое я мог бы обрести в руце Божией, являющей собой абсолютную метафору любви (сегодня я понимаю и это), но почему бы не понять ее и так, не отрекаясь во имя какого бы то ни было идеализма (пусть придется обжечься на самых нестерпимых противоречиях) от того высшего измерения христианства, коим является мистический опыт, наравне со святостью – тягой к этому высшему состоянию – даже и в его связях с мерзостью и злом.

*

Я пишу это, и меня вновь, как в тот день, охватывает тоска; дело не в том, что я разбудил старых демонов, которых не столь одинокому существованию удавалось держать на расстоянии. Тоска, я знаю, – знак в равной степени и болезни, какою является существование, и шанса продвинуться к веселости, не имеющей ничего общего с тем, что обычно зовут счастьем, – здесь снова является во всем своем блеске фигура Батая, не в противовес Бланшо (и не в движении к полноте, которое превратило бы сочинения Батая в дневную, сексуальную реализацию того, о чем подчеркнуто умолчено в рассказах Бланшо, что не мешает обнаружить в них нарративную веселость – форму если не свежести, то по крайней мере радости, столь же очевидной, как чистота снега), нет, они как день и ночь, и дело даже не в чуждой диалектике дополнительности двух писателей, а в образцовой потребности в общности мысли, в дружбе; и я только сегодня (между тем как слишком долго воспринимал ее единственно в эмоциональном, романтическом, стало быть извращенном измерении) понимаю, что эта дружба подразумевает одиночество, расстояние, молчание, разрушение порожденного ею же мифа, который, тем не менее, сам по себе остается действенным, чарующим, сохраняя в своих чарах долю чуть ли не инициации.

От чего же на меня накатила тоска? Не свойство ли это ожидания, того, что должно иметь место, а мне еще не дано – или было дано, но не было мною распознано? Или же, куда как проще, она смутно сексуальна по природе, как и все, что имеет отношение к очарованию? Как хорошенькая азиатская официантка, на улыбки которой я только что, занятый совсем другим, едва отвечал, одновременно сидя тут и витая где-то еще, но бесчувственный к отдыху, пиву, к той эротике, что присутствует, отдаем мы в том отчет или нет, в любой трапезе, когда вам прислуживает молодая и симпатичная женщина, помышляя в пресном полуденном свете о других, далеких женщинах, тех, что населяют романы и рассказы Бланшо, особенно о Клавдии из «Когда пожелаешь», встреченной рассказчиком в квартире, всегда воспринимавшейся мной как ночная, да, в ночной комнате, где разыгрывается траурный ритуал любви; именно такую комнату я и представляю, ночное, литературное пространство, когда дочь Бланшо поминает квартиру на улице Мадам; одна из тех комнат, где я, как раз тогда активно читавший Бланшо, встречался с таинственными молодыми женщинами, напрямую переживал с ними неразделимое желание и недостачу любви, их имена вспоминаются мне куда лучше лиц, и из-за героинь «Волшебной горы» и «Когда пожелаешь» я грежу, что среди них была и некая Клавдия, сплетая тем самым незримую чувственную общность, которая разворачивается для любого мужчины и в которой он будет жить до самой смерти: там есть не только плотски любимые или желаемые женщины, но и те, чье имя – в романах, рассказах, поэмах – порождает не менее неоспоримое присутствие; женщины, конечно, воображаемые, пронзительно живые при всей разительности своего отсутствия, но необыкновенным образом к нам приходящие: нежданно встреченные, возвращающиеся, отнюдь нам, мечтателям, не даваясь, а ускользая от простой конкретизации фантазий, каковые суть лишь бесконечно отдаляющаяся или несбывшаяся надежда на реальное присутствие, дабы включиться в созыв, зов того, что сбивает фантазии с пути и содействует приходу другого, подтверждая тем самым в безмолвном пении его лица двусмысленную власть литературы и одновременно ее отрицая: потрясение тем более особое и абсолютное из-за его непредвиденности; получая имя любви, оно обнаруживает, что та у нас отнята, поскольку любовь вступает в жестокую борьбу с письмом, кощунственно и в то же время по необходимости приходит в движение: любовь как прибавка к письму и письмо как отрицание любви, скорее ее недовершенное и тем не менее бесподобное проявление, чем провал или сорванное торжество, баланс между двумя силами уничтожения, движение коих отражает саму жизнь[v].

Я размышляю об этой ночной сцене на площади «Мыслей», в залитом послеполуденным солнцем доме, где начинаю жалеть о тени и безалаберности времен, когда Бланшо жил здесь со своей дочерью. Перевернутая сцена огненной ночи Паскаля и темной ночи Сан Хуана де ла Круса, говорю я Филиппу Д., переосмысливая нашу утреннюю беседу в поезде, по-своему подготовившую меня к ожиданию импровизированную беседу, в которой мне видится предчувствие (тревожная, трепетная уверенность), что это посещение не может не выйти за рамки своего предмета, в очередной раз (но по-другому) подвести меня к вопрошанию о том, что я упорно зову своей верой, – я, так и не подписавшийся под столь исторически удобной смертью Бога и проживающий собственную смерть не в ее меланхоличном предвосхищении или болезненном отголоске, а во времени опыта, сиречь жизни, знаю, что смерть эта – лишь пение божественной вечности.

*

Я прошел через опыт болезни, отречения, страха, радости перед лицом смерти. Я писал. И к тому же читал. Любил. Видел, как умирают. Я от многого отрекся, думал, что заблудился, когда на самом деле следовал пути. Мне было ведомо изнурение, как и медлительность. Я всегда был один. В этой заурядной гостиной моя жизнь проходит передо мной обрывками, со странной, подстегиваемой тоской скоростью. И вдруг обрывается. День медленно переваливает за полдень в обещание ночи, во вновь накатившую горячку того, что незримо – в смысле не обязательно трансцендентальном, а в том, в каком ночь, тишина, тайна позволяют расслышать некую музыку, врéменной и приглушенной версией которой, возможно, является письмо, сделка между незримым и днем.

И вдруг, когда я еще перебираю бумаги, письма, документы того, кто станет одним из последних писателей и чья смерть совпадает с концом Истории (эта смерть предполагает онтологический отказ, выводящий на возможность другого как на другой берег, не вполне берег смерти – его, во всяком случае, невозможно вписать в какое бы то ни было время, разве что минувшее, чьим следом является скромная, но победная фигура забвения и то очень реальное присутствие, коим в непосредственности своего отсутствия указывает на себя другой), вдруг, стало быть, мне становится ясен тайный предмет моего визита – это вовсе не то, чего я мог бы, даже сам того не ведая, от него ожидать: например, увидеть, как Бланшо проступает сквозь бывшее на протяжении почти тридцати лет у него перед глазами, или же в его фотографиях, еще менее в рукописях, тем более это и не, как я полагал часть дня, его тело: тело скорее, чем образ, чье непререкаемое отсутствие выявляло единственно таинство письма; так что читать Бланшо означало действительно вступить в бесконечно отсроченное предвосхищение собственной смерти, коим является письмо; и не только физический факт писания, но и вся моя жизнь – мое существование посвящено письму и тем самым превосходит жизнь, опрокидывает ее в смерть, как в объятия женщины, завязывая с умиранием запутанную связь, взыскующую, однако, своей развязки, расторжения, поражения в форме триумфа: триумфа ропота, который, не удваивая гул мира или гвалт языков, есть их бесподобный трепет – и это наводит на мысль, что мне недостает самого голоса Бланшо, крупицы голоса, его мягкости, о которой упоминают друзья, голоса, поскольку он итожит (и упраздняет) тело, выносит его за пределы самого себя прежде пресуществления в письмо, где он полнится гулом своей тишины: мне недостает его голоса, неслышимого, неслыханного, навсегда утраченного и никогда не названного лучше, чем в заглавии текста Роже Лапорта: «Голос чистого безмолвия». И точно так же, как, наплававшись, в какой-то момент переворачиваешься на спину – под солнцем, в открытом море, слишком далеко от берега, – так и смерть оказывается в этом смысле (в этом неодолимом переворачивании) лишь предельным, чрезмерным и необходимым приятием жизни: нет, не тело Бланшо – или не только разочарование и в то же время (или по своей природе) приобщение, кристальный родник. Не то чтобы Бланшо на своих фотографиях, как и в жизни в этом пригородном домике на отшибе, сумел воплотиться единственно в обличье ушедшего на покой неприметного обывателя, потом немощного старца, – он и есть уход как таковой, фигура отошедшего от дел, фигура мира, где сей уход трепетен: живая метафора ухода греческих богов или незримого присутствия Deus absconditus2.

*

В конечном счете мне совсем не обязательно представлять себе Бланшо здесь, в конце его жизни, страдающего бессонницей, изнуренного, неподвижного, пишущего уже лишь дрожащим почерком, вслушивающегося в ропот далекого, он же гул близкого, и в темноту дня, которая оказывается самым слепящим, что есть в ночи, законченного, неусыпного полуночника, подражать коему невозможно, препровождающего миф о себе к анонимности отсутствия лица, к своим писаниям, к безмерности своей ночи, к безличному, к незримой общности, чтобы напомнить нам: взыскательность Бланшо подписывается против индустриальной деградации, царства количества, фальши, насильственного объединительства, техники.

Вот почему я без опаски смотрю на то, что это посещение входит в мой опыт, составляет его существенный этап, исключительный момент и в тягостный период сомнений, отчужденности, почти невозможности жить, через который я прохожу, подталкивает меня не к тому, чтобы перестать писать (помышляя об этом как об избавлении и при том этого страшась), а к продолжению, пусть даже в тишине и молчании, вплоть до абсолютного отчаяния, где и покоится подлинное пение, сиречь отсутствие пения, его исток, то, что мы не в силах услышать и что, однако же, побуждает себя слушать, недостающее в самом себе пение, оно же полнота некоей грядущей музыки, а также, скажу сегодня в полном согласии с тем, что написал некогда в «Последнем писателе» (не помышляя, по крайней мере сознательно, в этом заглавии, сверкнувшем передо мной как молния, когда я в спешке набрасывал свой текст, о тексте Бланшо «Смерть последнего писателя»), даже если политический маршрут человека, познавшего Первую мировую и 11 сентября 2001 года, то есть весь ХХ век в сих скобках из пепла, рождение и конец коммунизма, массовые уничтожения, служит для меня уроком даже и в расхождении с ним в моем политическом безверии и в той иронической форме бунта, какою являются отвращение и внутреннее изгнание (опять одиночество, в которое, уклоняясь от социального и наглядного миметизма, я должен вступить еще глубже), и при том, что литература, без сомнения исторически закрытая (как мертва и западная цивилизация – Запад уже не более чем планетарное имя нигилизма), может вновь обрести свой шанс, нам остается то, что можно было бы – с известной осторожностью, за неимением лучшего – назвать мистикой письма, местом, где заброшенная, отринутая, оставленная, она наконец начинается под именем духовного приключения (отмечая это, я вспоминаю об одноименном сборнике новелл Артура Саймонса, порекомендованном мне Дефоре), нестерпимая, неудобочитаемая, но лучезарно вершащаяся – в лучах, собственно говоря, того, что безлично и к тому же неприемлемо: внезапный абсолют, через который нечто приближается, дается, даже если тем же движением, великим биением опыта, то есть невидимой, но оставляющей следы жизни, и уклоняется; и вот, удивляясь, что не нашел в наваленных передо мной кипах бумаг того, что, как наконец-то понял, пришел искать, я спрашиваю у дочери Бланшо, не видела ли она их – писем, написанных Бланшо Батаем. Она размышляет, говорит, что пока не набралась мужества открыть все папки, но наверху, на этаже, есть огромный желтый конверт, который она поищет; я открываю его и среди прочих писательских посланий со слезами на глазах извлекаю из конвертов, прежде чем сложить их перед собой, письма Батая к своему другу и те, что он адресовал Денизе Роллен, возлюбленной Батая, а потом Бланшо (она оставила нам правдоподобный портрет Бланшо, отзываясь о нем, как о воплощении князя Мышкина): в понемногу сгущающихся сумерках письма покоятся на столе как листки тусклой золотой фольги, извлеченные из вечной ночи, рядом с тощей пачкой возможно неопубликованных фрагментов, набросанных убористым почерком на карточках в мелкую клетку, этакая колода карт, умещающаяся в ладони и способная многое решить, но и колода для игры со случаем, если не более, – ведь необходимость сходится здесь со случаем не для того, чтобы бросить ему вызов, а чтобы обновить его возможности.