Знать (фр.) (Здесь и далее примечания переводчика, курсив — авторский).
Куча, свалка (фр.)
Усаживайтесь, господа, дамы! Садимся — и мы начинаем! (фр.)
Ставим скамьи! (фр.)

Не в своей тарелке (фр.)
Изнанка (фр.)
Букв. «бродячие комедианты, акробаты» (фр.) Ср. с картиной П. Пикассо La famille de saltimbanques, тематически родственной описанному в рассказе.
Плотный огонь, здесь: бурная, непрерывная канонада аплодисментов (фр.)
Гляди-ка, ему больно! (фр.)
Вот это да! (фр.)
Панч и Джуди — традиционный уличный кукольный театр, возникший первоначально в Италии в XVII веке, а затем, в конце того же века, появившийся и в Великобритании. Центральными персонажами театра являются Панч и его жена Джуди. Спектакли этого театра представляют собой короткие сцены в жанре буффонады, которые как правило заканчиваются чей-то смертью.
Дрожь, озноб, судорожный трепет (фр.)
Развязка, финал, кульминационное разрешение (фр.)
Опубликовано в сборнике The Wild Body, Shatto & Windus, London, 1927

Слоновожатый и его жена

Автор Уиндем Льюис

перевод Микиты Неймана
Перси Уиндем Льюис (1882−1957)
Вечером, у последней харчевни городка мне попалась телега — в ней тряслись жалкий реквизит и испитое потомство бродячих циркачей из Арля, тех, что уже встречались мне прежде. Рядом брели слоновожатый и его жена. Они не переставали обсуждать жителей городка, который только что покинули. Лица насупленные. В памяти их тот город — один сплошной ком обид.

К людям, для которых выступали, они испытывали беспощадный гнев. У мужчины, одолеваемого немощью, сетования на свою судьбу сочетались с ещё более жгучей ненавистью, которая душила его всякий раз, когда он выходил на арену.
Чувства к своим отпрыскам пара выставляла напоказ. Скорбные ласки, в которых дети утопали, были явной демонстрацией жалости к самим себе. Плюгавые отпрыски, становясь в глазах стороннего наблюдателя ядовитой укоризной миру, были прилюдно заласканы. Горькие поцелуи сыпались на их головы. В них таилась угроза тумаков, наказаний от неизвестного врага и, в сущности, от целого мира. Вопя и извиваясь, дети уворачивались от поцелуев словно то были удары. Чувствуя враждебность в этих грубых губах, они, лишённые опыта, не могли постичь её причины, но страх они научились читать безошибочно — особенно, когда он был замаскирован под родительскую любовь. Когда клоун являл перед их заплаканными лицами свою безумную гримасу, они иной раз с тревогой взвывали. Вот оно, вот! Это и было, по их заключению, знаком и началом того страшного, что так долго таилось и грозило им невидимо; сердце едва не летело в пятки, хотя всё кончалось только кувырком и облаком пыли, если клоун швырял своё белое лицо в землю, а затем, потирая бока, поднимался, чтобы уверить зрителя, будто он ушибся.

Ставя свой маленький шатёр в провинциальном городке, этот человек и его жена ощущали, как гнев гложет их сдержанность, будто пёс взаперти, который стервенел от присутствия иного зверя — вспотелого мастодонта, что ревел, сияя дешёвым блеском превосходства. Их странствие по миру, полном публики, от которой невозможно скрыться, стало для них ночным кошмаром. Перед нами была человеческая семья, затерянная в мире, населённом одуревшими мамонтами, одержимыми глубоко укоренившейся страстью к уличным зрелищам особенно удручающего и отталкивающего свойства. Эти зрелища сводились к безумным корчам разгневанного мужчины и его грязной, запыхавшейся жены, от которой ежедневно требовали скорбного представления в обтягивающих сморщенные ноги пантомимных чулках. Она — сваренный из метала и пронизанный кровью автоматон — была вынуждена распинать себя с неистовством пугала, воспроизводя своими геометрически-выверенными позами подобие женской сексуальности. Все эти ухищрения, в сущности, были связаны с физическими мучениями. Каждый раз, когда они встречали одно из этих чудищ — в среднем раза два в день, — у несчастной семьи оставалось лишь одно средство спасения: очаровать его. Приём действовал неизменно: чудовище мгновенно становилось покладистым и довольным. Они двигались дальше — пока путь не приводил их к следующему местечку, где всё повторялось, и тогда они снова, кипя от обиды, устремлялись прочь.

Когда я увидел их впервые, хозяйка, широко расставив ноги, стояла на приподнятой платформе, в свободном телесном трико с измятыми коричневыми коленками, в эспадрильях и с коньячно-зелёными перьями, обрамляющими почти обнаженную голову; высоко в руках она держала неподвижного ребёнка лет шести. На этом ребёнке стояли ещё трое, – каждый оделён флажком. Хозяин расположился поодаль, наблюдал за этим действом как бы со стороны публики. Опёршись о барьер, я стал рядом с ним и подумал — а хотел ли он когда-нибудь, чтобы его семья рухнула прямо на этом месте? Но, спустя время, я остался убеждён: едва ли он мог быть подвержен столь нежному семейному чувству. Он всё время неустанно желал — то было совершенно ясно — чтобы сама земля, обрамлённая языками пламени, с рёвом разверзлась прямо посреди того клочка арены, где он выступал; чтобы все, кто там находился, сразу же были брошены в эту пропасть и раздавлены, когда она сомкнется. Публика, в свою очередь, конечно, ждала лишь того, чтобы члены семьи поочерёдно ломали шеи, клоун разбивал лицо при каждом падении и так далее.

До известной степени Публика и Артист понимали друг друга. Между ними существовала система взаимных уступок. Они грызлись из-за перекатывающихся из рук в руки монет, а если не грызлись, так или иначе, меж ними царило полное единомыслие звериной ненависти. Создателя зрелища и его потребителя одинаково истово волновал переход медяков из кармана в карман. Публика откидывалась в креслах и натужно, пристально, варварски наслаждалась. Артист же в ответ буйно выкручивал свои члены. Его желчные глаза шарили по ухмыляющимся зрительским лицам, лоб потел за их медяки, нечёсаное тело ломило. Он искусно превращал зрелище в мучение. Он владел искусством усилия, глупого, надрывного усилия. Публика же, казалось ему, сознательно действовала наперекор. Нарочно, по его разумению, предавалась она этому грубому увеселению, сознательно питала его муку, прикидывалась, будто видит перед собой просто до нелепости потешную пташку.

Итак, эта ничем не выдающаяся семья принимала свой удел: наряжалась к выступлению, члены её беспрестанно колошматили друг друга, скручивали свои тела в дьявольские узлы перед сборищем батраков, что и речи столичной не ведали, изо дня в день бормотали лишь на бретонском. Такова была картина. Тонко, едва ли иначе, Артист и Публика чувствовали это и держались друг с другом теснее, чем постороннему разуму было сходу понять. Каждое представление грозило взрывом растущей ярости. Особливо же — в границах акробатического судна «Патрон», каковым был месье Жюль Монтор. Там всё беспрерывно сверкало и грохотало, но я не знал случая, чтоб это брожение разнесло твердь на части. Напротив: оно само становилось топливом для гимнастов, на манер огненной партитуры Бетховена.

Так вот — к ним, день ото дня, стекался люд, толпился, чинно рассаживался, будто это знать-aristos1 над mêlée2. Они, конечно, платили, о да, платили за наслаждение (и что за наслаждение!) — выкладывали свои су, и совершенно ни за что, с точки зрения тех, кто выступал. Это было, пожалуй, единственным светлым пятнышком в душе оскорблённого кочевника: хоть в этом верх взят. Попробуй, скажи тому Артисту, будто публика платит за идею, за нечто, что сама рождает, — мысль эта вызвала бы у него отвращение особого рода. Публика зависит от него — непреложный закон, который и заурядный артист не подвергает сомнению. И если, к примеру, женщинам трудно видеть собственную красоту так, как её видит их почитатель, потому столь многие их поступки исходят из презрения к мужчинам, которые, будучи до исступления влюблены, не сознают, что их обожание обращено к тому, что для женщин — дело обыденное: к их собственной особе. Возможно, презрение такого же рода и позволяло нашей свирепой чете продолжать свою жизнь как они её и вели.

Багаж накопленных впечатлений только распалял моё восприятие того, что я видел теперь — движущийся вперёд караван, с хорошо знакомыми фигурами его хозяев, направлявшийся к одному из своих самых ненавистных пристанищ, сердца же их всё ещё были полны ярости, бурлившей после предыдущей стычки. Я шёл за ними, стараясь уловить, что они говорят, но среди грохота телег и густого напора голоса хозяина мне удавалось разобрать лишь отдельные ругательства. И его взгляд, так мрачно прокатившийся по мне, заставил меня отстать. Я размышлял, что его вечное упражнение — нести на вытянутой руке свою семью, — зрелище, быть может, унылое, но всё же такое, что заставит случайного прохожего на безлюдной дороге отнестись к нему с невольным почтением; и что отчаянная, неугасимая злоба придаёт его свирепости такую силу, с какой ни одно чувство, известное мне тогда, не могло бы сравниться. Потому глаза я отводил, уши закрывал, и входил в город в пыли его тележек.

После вечерней трапезы я вышел побродить, перевалил через холм, рассечённый главной улицей, и нашёл его на привычном месте, на чём-то вроде площади, одним боком выходящей к каменистому бретонскому ручью, через который был перекинут мостик.
Под буками стояла покинутая повозка; неподалёку, на поляне, артисты труппы закрепили трапецию, зажгли несколько ламп (уже стемнело) и расставили три или четыре скамьи в узкий полукруг. Когда я подошёл, толпа уже сгрудилась вокруг.

— Fournissons les bancs, Messieurs et M’dames! fournissons les bancs, et alors nous commençons!3 — выкрикивал хозяин.

Но скамьи оставались пусты. Мальчик в трико кутался в свою куртку и дрожал на краю арены.
Не раз бывало, Артист ступал в середину, взывая к своей застенчивой публике, чтобы та, наконец, совершила волевой акт — пусть даже в столь скромной форме, как снисхождение до одной из его скамеек. Порой пара-другая и садилась. Тогда он уходил к своей телеге и стоял там, что-то бормоча. Волосы вайями спадали на лоб, пряча брови; единственным направлением, куда по обыкновению взгляд его обращался без усилия, была земля. Когда он поднимал глаза, под грузом век застывала мучительная оторопь. Речь его походила на глотание; меха, из которых он жалобно извлекал столь многие мучительные звуки, казалось, напрягались и раздувались, а голова тянулась вперёд, точно у кричащего петуха. Нижняя губа угрюмо дергалась в ритме его слов. Тонкие выразительные возможности его лица, так угнетавшие ближнего, казались тогда неотразимыми. Ядовитое отвращение деформировало их до предела.

И всё же на этого унылого, безнадёжного человека они взирали с восторженным жадным предвосхищением. Несообразность его облика с ремеслом, разумеется, никогда не бросалась им в глаза. Да и понимать её они не стремились. Когда разгневанный артист хмурился, они разевали рты; когда улещал — становились серьёзны, почти участливы. За каждым его движением пристально следили. Когда он выразительными жестами призывал занимать места, их взгляды приклеивались к его руке, будто ожидали, что оттуда внезапно выпадет колода карт. Ни малейшего усилия, чтобы занять места, они не совершали. И по мере того, как это тянулось, всё отчётливее на лице хозяина проступало выражение души, исполненной возмущения — он, вскипев в попытке развлечь их, оказывался столь же непостижим для них, сколь и они для него.

Им, несомненно, было ведомо вдохновенное предчувствие — того, что вот-вот должно явиться из этой мрачной фигуры, недвижно стоящей пред ними. И тот лукавый восторг, что посещает знатока, всматривающегося в атлета, чья болезненная наружность не выдаёт в нём мощи, им известной — так и они, с тем просвещённым, насмешливым видом, внимали его печальным восклицаниям.

Безутешный голос его, как протяжный вой одиноких псов, заклинал их занять места.
— Fournissons les bancs!4 — взывал он снова и снова.
Каждый раз он отступал в заранее выбранную точку, достаточно далёкую, чтобы толпа могла сказать, что влияние своё он утратил и не желает более вмешиваться. Вскоре он вновь выступал вперёд. Теперь призыв звучал настолько сухо и обстоятельно насколько позволяла его анатомия, будто он обращался к ним впервые за вечер. Он словно просто выжидал, не утруждая себя даже взглядом в их сторону, — пока публика, быть может, сама не соблаговолит заполнить скамьи, погружённый в краткое внутреннее повторение роли, которую вот-вот предстояло исполнить. Избранная тактика ничуть не влияла на ситуацию. Наконец, он вынужден был признать поражение: слова переставали сходить с его уст. Он несколько мгновений тупо смотрел на это кольцо из людей, а те с вкрадчивой насторожённостью взирали в ответ.

И вот вдруг, откуда-то с периферии неустоявшейся ещё публики, бесцеремонно проталкиваясь сквозь стену людей, ворвался клоун. Был ли он послан на выручку или же просто наконец закончил свой туалет — неизвестно.

— B-o-n-soir, messieurs et mesdames! — защебетал он, протянул йодлем, замахал рукой и споткнулся о ногу своего хозяина. Скамейки заполнились словно по волшебству. Но всего более изумляла перемена в хозяине. Едва клоун появился, и, с уверенностью народного любимца, с этой своей шутовской фамильярностью, стал зазывать уклончивых зевак занять места, как между ним и его мрачным господином завязался оживлённый диалог. Каждое дерзкое словцо клоуна отмечалось гулкой пощёчиной. Хозяин был неузнаваем. Я протёр глаза. Меланхоличный господин сей вдруг ожил, словно заведенный пружиной весёлый кукольный автоматон. Когда он раздавал наказания, к которым неуёмный друг его всё время подталкивал, то метался вперёд и назад, словно в боксёрском поединке, и как бы невольно своей улыбкой отмечал остроту клоунского ума; зубы его едва не трещали от усердия радостных шлепков. Толпа завыла от восторга; на краткий миг показалось, что все вокруг действительно довольны — все, кроме клоуна. Клоун, как я понял, ежедневно принимал на себя понемногу от того избытка ярости, что переполняла хозяина.

В цирковом обиходе выделяется особая персона — с психикой, что называется, своебытной, — тот, кто придумывает клоуну каверзы, сцепляется с ним на потеху, и всегда оказывается объектом всеобщего смеха. Так уж заведено: физическое превосходство этого деятеля должно быть из области легенды, незыблемо. Сколько бы клоунов ни высыпало на арену — никто не дерзает тронуть его, как бы истово он ни прикрывал собственное смущение и стыд, не выдавал их за крутой норов, дабы позабавить публику. Он был из тех, кто, вероятно, питает врождённую слабость к фраку, и от этого выходит фигурой куда более нелепой, чем его захудалый размалёванный противник. Быть может, что клоун, при всём своём мнимом умственном превосходстве, хранит некое суеверное благоговение к чину, и именно оно позволяет беспутному балбесу оставаться неприкасаемым.

С неукоснительной преданностью надлежит сохранять достоинство сей роли. Актёр улыбается лишь изредка, а если улыбка всё же появляется на его лице, то лишь как кротчайшая уступка — как жест, призванный побудить клоуна взглянуть на предмет обсуждения более серьёзно. Улыбка его служит явным знаком того, что и у него водится дар различать комическое. И вот с обновлённым усердием и торжественностью он спрашивает у клоуна серьёзного мнения о вопросе, коим, кажется, одержим; спрашивает, склоняя голову набок, подставляя ухо своему забавному спутнику и на мгновение смыкая веки.

Или же к публике обращена эта улыбка, к ней недоумённый «фат» в костюме обращается, как к равному себе, за сочувствием и пониманием, но вновь встречает глумление в манере, и сама улыбка то подтверждает, — низкородной и безответной.

К зрителям было направлено это обращение — словно их мысль в этом диалоге воплотилась, а он, вечно смятённый, служил не более чем рупором для её озвучания.

Изначально, разумеется, этот хрипящий фат стоял как бы за саму Публику; и стремясь воздать ей честь, его облачали во фрак. Почтенные цирковые правила безмолвно разумели, что хоть значительная часть присутствующих и явилась в котелках, кофтах, гетрах, одежонке с чужого плеча, именно им предназначается парадный вечерний костюм.

Утонченная Публика наверняка ещё больше ценила тонкость этого подхода: её представитель обладал высоким даром не понимать шуток своих подчинённых, не состязаться с ними в остроумии. В цирке из числа лучших манеры его были исключительно учтивы, слова хрипловаты и елейны.

В небольших цирках, сродни тому, о котором идёт речь, эта фигура становится безмерно одинокой. Здесь исчезают и обращения к Публике: та, мол, была связана с клоуном общностью и мыслей, и сословия. И всё действо сводится к игре двух мимов — господина и его работника, различия которых соблюдаются, однако, весьма условно.

Лишенный чувства юмора хозяин, исполняющий роль щёголя, оказывается рядом с тем, чье плутовство он чует и чьих насмешек страшится. Он ломает голову над тем, как бы развлечь публику и не прослыть занудой, и вдруг извлекает из своего мнемонического арсенала множество загадок. Окрепнув духом, найдя в этом старинном приёме могучую опору, он с поразительным натиском осаждает клоуна, прибегая ко всем мыслимым «джентльменским» уловкам, дабы получить серьёзный ответ: «Что общего у капусты и души в чистилище?» или «Если на жилете имелось бы семь карманов, да к тому ж боковой, да пять билетных, да ещё три каких-нибудь — сколько пуговиц сверх положенного ты бы требовал?» И так без конца. Или же вспомнится ему какая-нибудь история, — орудие куда более строптивое. Тогда у клоуна появляется множество способов продемонстрировать едкое остроумие.

Эта почетная роль обычно отведена главному артисту. На этот раз сыграл он её сбивчиво. Дух и напор жизненной силы этого комедианта временами были так неукротимы, что он, казалось, брал над клоуном верх. В ответ на плоские клоунские остроты, из самого его брюха раздавались гулко лающие колкости. Заготовленные шутки клоуна часто терялись перед лицом его чудаковатой неподдельной весёлости. Весь вечер он, казалось, был несколько hors de son assiette5. Я был рад, что пришёл, прежде мне никогда не доводилось видеть его с этой стороны, видеть этот непостижимый, ни с чем не сообразный излом личности. Наблюдая за комедиантами раньше, я не задерживался, и уж точно никогда не видел ничего, хоть отдалённо напоминающее разворачивающееся передо мной теперь.

Здешняя уличная публика была совсем иначе затронута зрелищем, нежели зрители, которых я наблюдал в небольших цирковых шатрах бретонских ярмарок. Когда таинственное, царящее под шатром безмолвие нарушалось, они, казалось, освобождались, тогда как физическая близость к артистам только сгущала атмосферу тайны. Непосредственная близость к бугрящимся мышцам, размалёванным лицам и невиданным уборам производила на сельского зрителя странное впечатление. Их умы происходили из числа примитивных: они не были склонны отделять явление от сущности; и сколь хорошо они ни узнавали клоуна, всё равно представляли его то вверх тормашками, то на четвереньках. Скромного провинциального театрала куда больше поразила бы случайная встреча с разрекламированной звездой (куда больше, чем её появление на подмостках), ведь он знает о её частной жизни больше, чем о её сценическом образе. В самом деле, это было бы всё равно что, свернув в переулок у зверинца, вдруг столкнуться лицом к лицу со львом, на которого ещё минуту назад ты смотрел через решётку. Так выходит, что театр — люди на сцене, роли, которые они разыгрывают, — лишь часть поверхностной, лишённой тревог стороны жизни. Но попасть за кулисы, увидеть этих существ вне роли — значило бы стать причастным не только к скрытой механике и dessous6 театра, но и к изнанке самой жизни.
Тесно сбившаяся в сумеречном павильоне saltimbanques7 на бретонском Дне Помилования, публика несколько минут пребывала в оцепенении. Воображение её вспыхивало при виде флагов, шатра, барабанов и пёстро наряженных людей. С этого мгновения оно подчиняет себе их чувства, овладевает ими. Зрители направлялись в шатер, окутанные лёгким благоговейным наваждением. И вот, едва раздастся шутка, требующая взрыва веселья, или номер подойдёт к концу, — вся масса вдруг приходит в движение, она меняет позы, словно сбрасывая с себя месмерический сон.

Однажды я видел эту самую труппу под шатром на ярмарке. Я ненадолго заглянул внутрь, не разглядывая отдельные фигуры артистов, вскоре ушёл. Помнится мне, руководил всем клоун: растолковывал собственные шутки, кувыркался и поднимался, подчинял зрительский смех, объяснял с истинной добросовестностью и научной тщательностью самые туманные загадки своего патрона. Он занял положение стороннего наблюдателя и являлся заглянувшим к «патрону» другом, наслаждавшимся этим необыкновенным представлением как любой из присутствующих. Скажет, к примеру: «Просто поразительно: девочке-то всего одиннадцать, а она умудряется засунуть в рот оба больших пальца на ногах», — и так далее, и так далее. Без его комментариев, я убеждён, представление прошло бы в глубоком, хотя и благодарном молчании.

Вернёмся к событиям настоящего. Спустя некоторое время после схватки клоуна с его хозяином, в тот момент, когда в центре арены расставляли стулья, я заметил на лице последнего необычайно серьёзное выражение. Он взобрался на один из стульев и до самого последнего мгновения оставался удивительно молчалив. Стоя на стуле, как на краю обрыва, он наконец обратился к публике следующими словами:

— Дамы и господа! Уже несколько лет, по причине слабого здоровья, я сам не выхожу на арену. В исполнении некоторых, самых ответственных номеров меня заменила моя маленькая дочь. Однако господин комиссар полиции не счёл возможным дать разрешение на её выступление. И потому выступлю я сам!

Очевидно, что сетования на полицию способны вытеснить все прочие соображения из головы любого артиста. Публика на миг оказалась в выигрышном положении. При этих словах месье Монтор резким рывком перекинулся через спинку стула, являя неатлетичные очертания своего чрева, и коснулся головой земли. Затем он поклонился публике и вновь развернулся к стульям. Схватив их с предельным неистовством, он взметнул своё тело в воздух. Всё это сопровождалось необъяснимым шуршанием его вельветовых штанов и потрескиванием больных суставов. Последовал третий подвиг: он повис, удерживаясь между двумя стульями; а за ним — четвёртый, когда он с изяществом возлёг на всех стульях разом и, запрокинув голову, поднял с пола платок. На этой блестящей кульминации я счёл уместным поаплодировать: с моей стороны разразился настоящий feu nourri8из хлопков. К несчастью, такое проявление чувств привлекло внимание обомлевших зрителей, и артист остановил на мне полный ненависти взгляд. Со всеми нами он держался холодно: чопорно поклонился и направился обратно к телеге с видом человека, только что раненного на дуэли, отвергшего помощь врача и самостоятельно идущего к карете.

Совершал он все только что описанные подвиги с ожесточённой стремительностью, в которой вновь проступал тот самый нрав, знакомый мне по прежним, мимолётным наблюдениям. Казалось, он нарочно заигрывал с несчастьем.

— Всякое смертельное увечье, которое я, господин комиссар, могу получить во время представления, ляжет на вашу совесть! Публика должна быть удовлетворена. Я — слуга Публики. Вы постановили, что именно я, с моими перекрученными за тридцать лет вывихов и изломов внутренностями, обязан удовлетворить её. Что ж! Я знаю свой долг, если вы не знаете своего. Прекрасно! Всё будет исполнено, как вы, господин комиссар, повелели!

В этот раз, стало быть, драма разыгрывалась внутри. Речь уже не шла о том, чтобы дразнить публику возможностью сломанной шеи. Наше внимание направляли на самое нутро. Следовало мысленно представить целый лабиринт истерзанных, многократно перевитых кишок, подвергнутых винтовым мукам, каким они ещё никогда не подвергались. Вот что творилось под покровами плоти.

Но неприятность заключалась в том, что публика не могла узреть этих внутренностей так, как видела повисшее в воздухе и готовое вот-вот рухнуть тело. С точки зрения хозяина наиболее предпочтительной реакцией зрителя на его презренное ремесло было бы скорбное, угодливое, мёртвое молчание. Вместо этого каждый элемент его мучительного номера сопровождался залпами мышечных аккламаций. Услышав аплодисменты, он со свистящей злобной усмешкой принял следующую безумную позу. Связка была доведена до конца: затянулся и развязался последний телесный узел, и он отошёл, привалился к телеге, положив голову на сгиб руки, кашляя и сплёвывая. Мальчишка рядом со мной сказал:

— Regarde donc; il souffre!9

Отказ городских властей допустить к выступлению маленькую дочь хозяина был событием, уязвившим его особенно глубоко: было попрано чувство собственного достоинства француза, наделённого гражданскими правами. Жена его восприняла случившееся значительно спокойнее, но всё же вторила ему, одаривая окружающих надменной миной. Вскоре после этого она внесла в программу вечера новое и по-своему примечательное дополнение.
Вслед за драматическим подвигом хозяина, когда он вынужденно замещал свою дочь, пошла череда второстепенных номеров. Появился осёл, ноги которого охотно завязывались в акробатические узлы. Клоун выжимал из его сытой мещанской морды весь комический потенциал. Снова зазвучали загадки, растянувшиеся на добрую четверть часа. Уже некоторое время внимание привлекала беспокойная фигура, стоявшая позади небольшой трапеции. Сцепив на груди руки с выражением крайнего неудовольствия, женщина оборонялась от морозного воздуха шалью. Вскоре мы услышали её резкий, негодующий голос. Женщина медленно двигалась вперёд, не умолкая ни на миг, пока не оказалась в самом центре круга, очерченного расставленными скамьями. Она сделала несколько неторопливых жестов, слегка повышая голос. Говорила она так, точно терпение её давно иссякло.

— Пришли сотни людей, а на ковре — едва с десяток су! Мы показываем вам зрелище, но не даром! Мы не работаем за просто так! Нам тоже надо зарабатывать себе на жизнь, как и всем прочим! Это уже третье представление за сегодняшний день. Мы устали и проделали долгий путь, чтобы выступить перед вами этим вечером. Вы хотите веселиться, но платить не хотите! Если желаете видеть что-нибудь ещё, раскошеливайтесь, раскошеливайтесь!

Во время этой тирады её поза напоминала ту, что можно увидеть у препирающихся на лондонских улицах женщин: шея напряжена, вытянута, лицо наклонено вниз, а глаза свирепо сверлят оппонента; рука выстрелила вперёд. В подобных ситуациях тело, как правило, взвинчивается, словно готовясь от отвращения круто развернуться и унестись прочь, но лицо всё ещё обращено к оппоненту, продолжая дополнять тираду новыми злословными примечаниями.

К ногам женщины упало несколько монет. Она стояла, сурово скрестив руки; пальцы от досады впивались в бока. Наконец она отступила так же медленно, как пришла. Пока она мерно удалялась, в её глазах застыл горький упрёк. Публика провожала её внимательными, почти добродушными взглядами. Ей уделяли даже больше внимания, чем мужчине: она по-настоящему увлекла зрителей, и те безоговорочно ей сочувствовали. На выпад женщины никто не ответил ни насмешкой, ни ропотом; и несколько су остались валяться. Судя по всему, её речь взволновала мужа. Последовало извержение новой порции загадок, и зрители, вместо того чтобы раскритиковать выступление, казалось, наслаждались зрелищем ещё больше: вмешательство самой хозяйки стало для них дополнительным подтверждением его ценности.
В гневном же выпаде её таилась странная идея: было очевидно, что убедительность её тона проистекала вовсе не из высокого мнения о собственном представлении. По-видимому, в её сознании укоренилось как аксиома: публика платит, по какой-то не поддающейся объяснению причине, не за своё удовольствие, а за хлопоты, неудобства, усталость, словом, за весь комплекс бед и тягот, составляющих участь артиста. Или, точнее сказать, не платит: сидит, смотрит и не платит. Ah ça!10 Вот это уж было вне всякого терпения. В сущности, это рассуждение облекало в слова то, что каждый жест её мужа и без того выражал с яростной наглядностью; теперь же — это было выражено в формулировках, отточенных и беспощадных.
Крестьянскую публику в романских странах, да и, несомненно, почти повсюду, загоняют на развлечения как малых детей: безжалостные устроители веселья готовы осадить их за пенни. Зрелища простолюдины воспринимают как каторжник положенную пайку — дневную похлёбку и еженедельный кубик махорки. Тратить заработанное, надо полагать, обряд столь же обыденный, как и само зарабатывание. И потому, покупая удовольствие за собственные деньги, они сносили его как грубую муштру, как бремя повседневного труда. Хозяйка была в этом смысле наглядным примером: такие фигуры на короткое время воплощают для зрителей саму власть. И потому упрёк за скопидомство был встречен ими с тем же покорным чувством, что и брань начальника за халтуру.

Я уже пытался описать природу моего юмора, который, как я говорил, проникал всюду, превращая каждый человеческий контакт в драму мнимого насилия. Почему же мой юмор оказывался столь жестоким, точнее мнимо-жестоким, могли бы вы спросить меня? Казалось, он неизбежно принимал форму смертельного поединка. Иногда он походил на чаплиновскую по своей насильственной экспрессии, разбавленную версию фильма о Диком Западе. Но почему всегда насилие? — я сам не раз задавал себе этот вопрос.

Для ответа мне следовало бы обратиться либо к современному цирку, либо к итальянской комедии, к «Панчу»11. Насилие есть суть смеха, разумеется, отличного от добродушного остроумия: оно всего лишь перевёрнутый или сорвавшийся импульс силы. Иными словами, это ухмылка на черепе смерти. Насилие, несомненно, чрезвычайно первобытно по происхождению, хотя в цивилизованной жизни его задача — сдерживать первобытное. Вместе с тем оно поднимает его собственной взрывной силой, это реалистический фейерверк, навевающий мысли о войне.

Бродячие артисты, о которых идёт речь, и характер их отношений со зрителем дают, пожалуй, наиболее наглядное представление о том, что я пытаюсь выразить. Именно здесь с полной ясностью проступает и различие, и вместе с тем неизбежное, кровное родство между моим пониманием юмора и любым иным.
Для крестьянской, первобытной публики чувство смешного заключено в узкое русло привычек. Крестьянин, разумеется, не найдёт ничего смешного в собственных свиньях и курах: осознание их пользы вытесняет всякую возможность смеха. Поэтому разрушительное действие «веселящего газа», а тем более сами основания юмора абсурда, слишком близко задевающие жизненный корень, инстинктивно отбрасываются. Человек же, сумевший нас по-настоящему разъярить, может, впрочем, не опасаться насмешки: нелепость его поступков лишь усилит гнев. Деревенский мужик, понукая скотину, может бросить ей вслед злое слово, ухватив и вполне сознательно какой-нибудь комический её изъян, чтобы придать ругательству большую едкость, но это будет колкость, холодное наблюдение рассудка, бесконечно далёкое от безответственной стихии смеха. Причиной такого замечания станет раздражение и нетерпение, но никак не весёлое расположение духа. У бретонцев, как и у жителей прочих крестьянских областей Франции, ощущается устойчивая склонность к сарказму. Их истерические, монотонные голоса — разновидность того самого «кельтского визга» — почти всегда звучат в усмешливо-издевательском регистре. Но это не имеет ничего общего с весельем. Их смех, острый и сухой, чаще всего служит оружием. В своих насмешках они подобны вооружённым людям, которые не могут сойтись, не скрестив клинков. И не обладай мой цирковой хозяин и ему подобные столь крутым нравом, этот непрерывный вой, эти волнующие взрывы того, что едва ли заслуживает назваться смехом, давно бы их сломили.

Так вот, возвращаясь к условностям подобных форм удовольствия, можно сказать: даже если бы клоун и хозяин перед каждой очередной шуткой останавливались для прилюдного совещания, зрительный зал отзывался бы на это с тем же пылом. Ни рудименты декора, ни кустарная бутафория, ни скупость грима, ни жалкая уловка признанного акробата, которую сами они повторили бы вдвое ловчее, ни унылая реприза — ничто из этого не вызывает у них порицания при всей непримиримой враждебности ко всему остальному. Критиковать же те развлечения, которые им преподносит сама Судьба, значит ступать на путь анархии, к которой они не расположены.

Член крестьянской общины выучен Судьбой, его закон — принимать все её проявления: здесь — комическое, там — любовь, рядом — труд и так далее. В любви на мгновение цветком распускается нежность. Комическое же всегда напряжённо и жестоко, как и труд: оно никогда не расцветёт. Посредник, артист, это знает. Ему знаком тот животный frisson12, пробегающий при встрече с опасностью и вытягивающий из утробы живительный поток смеха. Он знает, отчего они с клоуном вечно в синяках, отчего его дети исполняют роли псов, а жена — кариатиды. Он знает Судьбу, ибо служит ей, и знает её лучше самого крестьянина.

Человек образованный, подобно настоящему бунтарю, не принимает жизнь в подобном её виде. Он живёт протестом, и именно законы Судьбы он решается сломить. Возьмём ещё одну характерную черту крестьянского или первобытного фатализма. Крестьянин не в силах помыслить, чтобы кто-то мог быть чем-либо иным, нежели тем, чем он уже объявлен, или носить иное имя, кроме того, под которым его знают. Какой-нибудь Жан-плотник или Старый Жан, может, Молодой Жан-плотник — это не личность, а нечто вроде закостенелой общинной формы бытия. Одно из наших величайших заблуждений состоит в убеждённости, будто простой человек, находясь «ближе к жизни», является величайшим реалистом. В действительности же тот почти никогда не соприкасается с реальностью, во всяком случае не так, как на это способен философский ум или искусный художник. Он глядит на мир снаружи, читает этикетки и видит лишь то, что ему заранее велено видеть, то, что он ожидает увидеть. А того, чего он не ожидает, он, разумеется, не замечает вовсе. Для него существует только истёртое, привычное, общее.

То, что крестьянин, равно как и всякий человек, живущий в теснине первобытных условий, не способен воспринимать пейзаж так, как его воспринял бы, скажем, Джон Китс, считается истиной столь общепринятой, что ни один доступный нам опыт не побуждает в ней усомниться. Не наделённый особым дарованием, крестьянин при столкновении с быстротечной, красочной реальностью остаётся до странности непроницаем. Он живёт среди знаков, а не среди сущностей. Именно поэтому бунтарь, жаждущий внедрить неожиданное и пробудить способность к критике, находит в крестьянине столь неподатливый материал.

Крестьянин почти не ощущает красоты собственной жизни, и столь же узок предел его смеха. Рёв стада в шапито всегда связан с мнимо-насильственными событиями, и этот искренний смех соткан из трагического материала. Здесь обнаруживается его кровное родство с моим смехом: оба образца выкроены из первобытной материи. Разница лишь в том, что у крестьянина смех рождается главным образом от физического действия, тогда как мой питается тенями поступков, человеческим характером. Для меня всё трагически первобытно; крестьянин же ощущает эту первобытность лишь в отдельных случаях. И всё же и моя комедия, и его — комедии действия; вот что я бы хотел подчеркнуть.

Финал сцены оказался весьма незаурядным. Жена артиста вновь вышла к публике, на которую как ударом хлыста обрушила новую тираду. Когда представление близилось к своему финалу, снова привели осла, он принял позу умирающего, а клоун, состроив скорбную мину, склонился над ним, чтобы оплакать. В преддверии кульминации повисла тишина.

И тут с неожиданной стороны явился своего рода dénouement13 нашего вечера. Внимание мгновенно было перехвачено. Мальчишка из первого ряда принялся глумиться над хозяином. Поначалу это было лишь приглушённое бормотание, заставившее зрителей рассеяно оборачиваться. Звук становился громче и гуще. Всё указывало на то, что порыв этот возник спонтанно. Оскорблённый хозяин несколько раз прошёл мимо мальчишки вразвалку, поглядывая на него уголком глаза, точно собираясь вот-вот закаркать. Он потирал ладони — жест, который обычно предвещал клоуну взбучку. На сей раз объектом его гнева оказался бледнолицый клоунёнок, неумелый, шкодливый пострелёнок. Хозяин было приготовился отвесить ему затрещину; он нерешительно тёр свои мозолистые ладони. Но и это не возымело действия. Тонкий голосок тянулся ровно, на манер погребальной песни, и хозяин даже опешил перед таким экспромтом. Он подошёл к клоуну и что-то прошептал ему на ухо. К тому времени клоун уже отбросил фиглярскую личину и предстал в новом качестве — серьёзного гимнаста. Обнажив руки, сильные, как у кузнеца, он исполнил несколько несложных трюков на трапеции. Его сила, как это часто бывает у клоунов-гимнастов, действовала тем убедительнее, чем наивнее казалась его неуклюжесть. Публика приняла увиденное с должным восхищением. Клоун смерил зрителей высокомерным взглядом и, решив, что речь идёт о каком-нибудь бесчинствующем балбесе, угрожающе направился в указанном направлении. Однако, обнаружив вместо ожидаемого пьяницы внимательные глаза мальчишки, клоун оказался озадачен, как и сам хозяин. Несколько мгновений он беспомощно озирался, затем принялся насмехаться в ответ — клоунская сущность вновь взяла верх. После этого, пожав плечами и состроив гримасу, он вернулся к приготовлениям к заключительному номеру.

Возможно, в этом ребёнке ещё не проснулось чувство смешного, а может, он и прежде бывал на представлениях бродячих артистов и кривлялся, чтобы им досадить или умничал, а может, кто знает, сам решил попроситься в клоуны. А возможно, пал жертвой вдруг пробудившейся критической жилки, разрастающейся столь стремительно. Коли так, то он ступал на зыбкую почву, рискуя стать настоящим нарушителем спокойствия. Лицо у него было привлекательное, какими славятся мечтательные бретонские мальчики, и, несмотря на пронизанную сарказмом, неисповедимую горячность, в нём всё же читалась натура романтическая. Хозяин шатра бродил по арене, ухмылялся, бросая украдкой взгляды на юного оратора; вероятно, тщеславие его было уязвлено — кто знает? — а мальчик спокойно и упрямо не сводил с него глаз. Но вдруг хозяин помрачнел и бросился на это непостижимое юное создание. Мог бы этот мальчик встретить мученическую смерть от рук старого, унылого буфона, который с упрямством пророка, не желал отказываться от мелодрамы своей жизни: мелодрамы голода и разорения, обветшалых жилищ — разрушительных стихий, принимающих самые беспощадные формы для истребления человека.

Наконец живой организм, именуемый здесь Публикой, раскололся, и словно по сигналу трапеция рухнула, скамьи, когда-то заключавшие представление в круг, были вынесены, а ацетиленовые лампы погасли. Комедианты уже готовы были злословить о случившемся. На этот раз оказалось две Публики. Представление вышло достойным.