Тесно сбившаяся в сумеречном павильоне saltimbanques
7 на бретонском Дне Помилования, публика несколько минут пребывала в оцепенении. Воображение её вспыхивало при виде флагов, шатра, барабанов и пёстро наряженных людей. С этого мгновения оно подчиняет себе их чувства, овладевает ими. Зрители направлялись в шатер, окутанные лёгким благоговейным наваждением. И вот, едва раздастся шутка, требующая взрыва веселья, или номер подойдёт к концу, — вся масса вдруг приходит в движение, она меняет позы, словно сбрасывая с себя месмерический сон.
Однажды я видел эту самую труппу под шатром на ярмарке. Я ненадолго заглянул внутрь, не разглядывая отдельные фигуры артистов, вскоре ушёл. Помнится мне, руководил всем клоун: растолковывал собственные шутки, кувыркался и поднимался, подчинял зрительский смех, объяснял с истинной добросовестностью и научной тщательностью самые туманные загадки своего патрона. Он занял положение стороннего наблюдателя и являлся заглянувшим к «патрону» другом, наслаждавшимся этим необыкновенным представлением как любой из присутствующих. Скажет, к примеру: «Просто поразительно: девочке-то всего одиннадцать, а она умудряется засунуть в рот оба больших пальца на ногах», — и так далее, и так далее. Без его комментариев, я убеждён, представление прошло бы в глубоком, хотя и благодарном молчании.
Вернёмся к событиям настоящего. Спустя некоторое время после схватки клоуна с его хозяином, в тот момент, когда в центре арены расставляли стулья, я заметил на лице последнего необычайно серьёзное выражение. Он взобрался на один из стульев и до самого последнего мгновения оставался удивительно молчалив. Стоя на стуле, как на краю обрыва, он наконец обратился к публике следующими словами:
— Дамы и господа! Уже несколько лет, по причине слабого здоровья, я сам не выхожу на арену. В исполнении некоторых, самых ответственных номеров меня заменила моя маленькая дочь. Однако господин комиссар полиции не счёл возможным дать разрешение на её выступление. И потому выступлю я сам!
Очевидно, что сетования на полицию способны вытеснить все прочие соображения из головы любого артиста. Публика на миг оказалась в выигрышном положении. При этих словах месье Монтор резким рывком перекинулся через спинку стула, являя неатлетичные очертания своего чрева, и коснулся головой земли. Затем он поклонился публике и вновь развернулся к стульям. Схватив их с предельным неистовством, он взметнул своё тело в воздух. Всё это сопровождалось необъяснимым шуршанием его вельветовых штанов и потрескиванием больных суставов. Последовал третий подвиг: он повис, удерживаясь между двумя стульями; а за ним — четвёртый, когда он с изяществом возлёг на всех стульях разом и, запрокинув голову, поднял с пола платок. На этой блестящей кульминации я счёл уместным поаплодировать: с моей стороны разразился настоящий
feu nourri8из хлопков. К несчастью, такое проявление чувств привлекло внимание обомлевших зрителей, и артист остановил на мне полный ненависти взгляд. Со всеми нами он держался холодно: чопорно поклонился и направился обратно к телеге с видом человека, только что раненного на дуэли, отвергшего помощь врача и самостоятельно идущего к карете.
Совершал он все только что описанные подвиги с ожесточённой стремительностью, в которой вновь проступал тот самый нрав, знакомый мне по прежним, мимолётным наблюдениям. Казалось, он нарочно заигрывал с несчастьем.
— Всякое смертельное увечье, которое я, господин комиссар, могу получить во время представления, ляжет на вашу совесть! Публика должна быть удовлетворена. Я — слуга Публики. Вы постановили, что именно я, с моими перекрученными за тридцать лет вывихов и изломов внутренностями, обязан удовлетворить её. Что ж! Я знаю свой долг, если вы не знаете своего. Прекрасно! Всё будет исполнено, как вы, господин комиссар, повелели!
В этот раз, стало быть, драма разыгрывалась
внутри. Речь уже не шла о том, чтобы дразнить публику возможностью сломанной шеи. Наше внимание направляли на самое
нутро. Следовало мысленно представить целый лабиринт истерзанных, многократно перевитых кишок, подвергнутых винтовым мукам, каким они ещё никогда не подвергались. Вот что творилось под покровами плоти.
Но неприятность заключалась в том, что публика не могла узреть этих внутренностей так, как видела повисшее в воздухе и готовое вот-вот рухнуть тело. С точки зрения хозяина наиболее предпочтительной реакцией зрителя на его презренное ремесло было бы скорбное, угодливое,
мёртвое молчание. Вместо этого каждый элемент его мучительного номера сопровождался залпами мышечных аккламаций. Услышав аплодисменты, он со свистящей злобной усмешкой принял следующую безумную позу. Связка была доведена до конца: затянулся и развязался последний телесный узел, и он отошёл, привалился к телеге, положив голову на сгиб руки, кашляя и сплёвывая. Мальчишка рядом со мной сказал:
— Regarde donc; il souffre!
9Отказ городских властей допустить к выступлению маленькую дочь хозяина был событием, уязвившим его особенно глубоко: было попрано чувство собственного достоинства француза, наделённого гражданскими правами. Жена его восприняла случившееся значительно спокойнее, но всё же вторила ему, одаривая окружающих надменной миной. Вскоре после этого она внесла в программу вечера новое и по-своему примечательное дополнение.
Вслед за драматическим подвигом хозяина, когда он вынужденно замещал свою дочь, пошла череда второстепенных номеров. Появился осёл, ноги которого охотно завязывались в акробатические узлы. Клоун выжимал из его сытой мещанской морды весь комический потенциал. Снова зазвучали загадки, растянувшиеся на добрую четверть часа. Уже некоторое время внимание привлекала беспокойная фигура, стоявшая позади небольшой трапеции. Сцепив на груди руки с выражением крайнего неудовольствия, женщина оборонялась от морозного воздуха шалью. Вскоре мы услышали её резкий, негодующий голос. Женщина медленно двигалась вперёд, не умолкая ни на миг, пока не оказалась в самом центре круга, очерченного расставленными скамьями. Она сделала несколько неторопливых жестов, слегка повышая голос. Говорила она так, точно терпение её давно иссякло.
— Пришли сотни людей, а на ковре — едва с десяток су! Мы показываем вам зрелище, но не даром! Мы не работаем за просто так! Нам тоже надо зарабатывать себе на жизнь, как и всем прочим! Это уже третье представление за сегодняшний день. Мы устали и проделали долгий путь, чтобы выступить перед вами этим вечером. Вы хотите веселиться, но платить не хотите! Если желаете видеть что-нибудь ещё, раскошеливайтесь, раскошеливайтесь!
Во время этой тирады её поза напоминала ту, что можно увидеть у препирающихся на лондонских улицах женщин: шея напряжена, вытянута, лицо наклонено вниз, а глаза свирепо сверлят оппонента; рука выстрелила вперёд. В подобных ситуациях тело, как правило, взвинчивается, словно готовясь от отвращения круто развернуться и унестись прочь, но лицо всё ещё обращено к оппоненту, продолжая дополнять тираду новыми злословными примечаниями.
К ногам женщины упало несколько монет. Она стояла, сурово скрестив руки; пальцы от досады впивались в бока. Наконец она отступила так же медленно, как пришла. Пока она мерно удалялась, в её глазах застыл горький упрёк. Публика провожала её внимательными, почти добродушными взглядами. Ей уделяли даже больше внимания, чем мужчине: она по-настоящему увлекла зрителей, и те безоговорочно ей сочувствовали. На выпад женщины никто не ответил ни насмешкой, ни ропотом; и несколько су остались валяться. Судя по всему, её речь взволновала мужа. Последовало извержение новой порции загадок, и зрители, вместо того чтобы раскритиковать выступление, казалось, наслаждались зрелищем ещё больше: вмешательство самой хозяйки стало для них дополнительным подтверждением его ценности.
В гневном же выпаде её таилась странная идея: было очевидно, что убедительность её тона проистекала вовсе не из высокого мнения о собственном представлении. По-видимому, в её сознании укоренилось как аксиома: публика платит, по какой-то не поддающейся объяснению причине, не за своё удовольствие, а за хлопоты, неудобства, усталость, словом, за весь комплекс бед и тягот, составляющих участь артиста. Или, точнее сказать,
не платит: сидит, смотрит и не платит. Ah ça!
10 Вот это уж было вне всякого терпения. В сущности, это рассуждение облекало в слова то, что каждый жест её мужа и без того выражал с яростной наглядностью; теперь же — это было выражено в формулировках, отточенных и беспощадных.
Крестьянскую публику в романских странах, да и, несомненно, почти повсюду, загоняют на развлечения как малых детей: безжалостные устроители веселья готовы осадить их за пенни. Зрелища простолюдины воспринимают как каторжник положенную пайку — дневную похлёбку и еженедельный кубик махорки. Тратить заработанное, надо полагать, обряд столь же обыденный, как и само зарабатывание. И потому, покупая удовольствие за собственные деньги, они сносили его как грубую муштру, как бремя повседневного труда. Хозяйка была в этом смысле наглядным примером: такие фигуры на короткое время воплощают для зрителей саму власть. И потому упрёк за скопидомство был встречен ими с тем же покорным чувством, что и брань начальника за халтуру.
Я уже пытался описать природу моего юмора, который, как я говорил, проникал всюду, превращая каждый человеческий контакт в драму мнимого насилия. Почему же мой юмор оказывался столь
жестоким, точнее мнимо-жестоким, могли бы вы спросить меня? Казалось, он неизбежно принимал форму смертельного поединка. Иногда он походил на чаплиновскую по своей насильственной экспрессии, разбавленную версию фильма о Диком Западе. Но почему всегда
насилие? — я сам не раз задавал себе этот вопрос.
Для ответа мне следовало бы обратиться либо к современному цирку, либо к итальянской комедии, к «Панчу»
11. Насилие есть суть
смеха, разумеется, отличного от добродушного остроумия: оно всего лишь перевёрнутый или сорвавшийся импульс
силы. Иными словами, это
ухмылка на черепе смерти. Насилие, несомненно, чрезвычайно первобытно по происхождению, хотя в цивилизованной жизни его задача — сдерживать первобытное. Вместе с тем оно поднимает его собственной взрывной силой, это реалистический фейерверк, навевающий мысли о войне.
Бродячие артисты, о которых идёт речь, и характер их отношений со зрителем дают, пожалуй, наиболее наглядное представление о том, что я пытаюсь выразить. Именно здесь с полной ясностью проступает и различие, и вместе с тем неизбежное, кровное родство между моим пониманием юмора и любым иным.