Эссе вышло отдельным изданием в 1975 году как полемический ответ на рецензию Дайан Джонсон, где она раскритиковала дебютный роман Александра Теру Three Wogs (“Wog Good, Us Bad”, Chicago Tribune/Washington Post Book World, 13 February 1972, 8).
Вздутие (лат.)
Расширение (лат.)
Дознанное удовольствие (лат.)
Время молчать (лат.) — цитата из Вульгаты, Екклесиаст (3:7).
См. эссе Марка Твена «Литературные грехи Фенимора Купера».
Упоминаемая Робертом Бертоном в «Анатомии Меланхолии» норвежская гора, одна из «пастей ада» на Земле, относительно которой он приводит цитату: «и слышны там скорбные визги и вопли, вселяющие ужас своим слушателям; часто видны там колесницы огненные, завозящие внутрь души человеческие под видом ворон, а дьяволы там по обыкновению своему входят и выходят».
Славою гордый (др.-греч.) — фраза, употребляемая Гомером в нескольких местах «Иллиады» по отношению к Богам.
Лопатороты — инопланетные существа из произведения Артура К. Барнса, обладавшие вытянутой, лопатоподобной мордой и издававшие странные звуки, похожие на хрюканье.
 Радует Венеру говорливость (лат.) — цитата из стихотворения Катулла под порядковым номером 55.
Джек — один из персонажей сатирического памфлета Джонатана Свифта «Сказка бочки», символизирующий кальвинизм и самого Джона Кальвина в частности.
Акт о супрематии 1559 г., закрепивший разрыв Англии с католичеством и установивший Елизавету I Верховной правительницей англиканской Церкви.
Морковь (изначально сорт фиолетового цвета) была завезена в Англию во время правления Елизаветы I.
Без конца (фр.)
Круглоголовые — сторонники Парламента во время Английской революции, приверженцы кальвинизма.
Утверждение церковной иерархии (лат.)
Вступление (лат.) Речь идет о т. н. «Вступлениях к политическим речам».
Филисид — псевдоним поэта Филипа Сидни, а также его альтер-эго, фигурирующее в пасторальном романе Сидни «Аркадия».
Джозеф Холл, Virgidemiarum.
Великая хартия (лат.)
Библейское слово из перевода короля Якова, калькирующее слово πύγαργος из Септаугинты, букв. «белый зад».
См. запись от 13 декабря 1902 г. в дневнике Льва Толстого: «Если на вопрос: можете ли вы играть на скрипке? вы отвечаете: не знаю, я еще не пробовал, то мы сейчас же понимаем что это шутка. Но когда на такой же вопрос: можете ли вы писать сочинения? — мы отвечаем: “может быть, могу, я не пробовал”, — мы не только не принимаем это за шутку, но постоянно видим людей, поступающих на основании этого соображения. Доказывает это только то, что всякий может судить о безобразии бессмысленных звуков поучившегося скрипача (найдутся такие дикие люди, которые найдут и эту музыку прекрасной), но что нужно тонкое чутье и умственное развитие для того, чтобы различать между набором слов и фраз и истинным словесным произведением искусства».
См. письмо Джона Китса братьям Джорджу и Тому: «С Дилком мы не то чтоб поспорили, но, скорее, обсудили разные темы; кое-что у меня в голове прояснилось — и вдруг меня осенило, какая черта прежде всего отличает подлинного мастера, особенно в области литературы (ею в высшей мере обладал Шекспир). Я имею в виду Негативную Способность — а именно то состояние, когда человек предается сомнениям, неуверенности, догадкам, не гоняясь нудным образом за фактами и не придерживаясь трезвой рассудительности» (перевод С. Сухарева).
Так называемая спенсорова строфа, разработанная им в поэме «Королева фей».
Излишество крайне необходимо (фр.)
Родинка (фр.), буквально «зернышко красоты».
Английский историк Марк Антоний Лоуэр в книге «Попутные заметки в Скандинавии» (1874 г.) утверждает, что «волынки были изобретены в Норвегии, а оттуда завезены в Шотландию в тот период, когда часть страны находилась под контролем скандинавов».
Подлый, двуличный человек. Слово из ланкаширского диалекта с неясной этимологией (предположительно имеет идишские корни), которое вероятнее всего встретить в словарной статье или рубрике «слово дня» — характерный пример лексического богатства прозы Александра Теру.
Американское «модернисткое» движение в католичестве, признанное Ватиканом еретическим.
См. эссе Хорхе Луиса Борхеса «Свидание во сне».
Александр Поуп иногда подписывал свои письма псевдонимом-неологизмом филоскриптор.
«Священный источник» (1901 г.) — роман Генри Джеймса.
Популярное во времена Шекспира обозначение канализационных каналов в Лондоне, самим Шекспиром упоминается в пьесе «Генрих VI».
Рансибельный — коронный неологизм-«бессмыслица» Эдварда Лира, появляющийся в разных контекстах в его стихах, обычно опускаемый в переводах на русский язык. Наибольшую известность получило выражение рансибельная ложка из стихотворения «Филин и кошка». Сам Лир изображал ее в виде большого черпака, но со временем выражение вошло в язык и стало обозначать ложку-вилку.
Челтнемским шрифтом набраны заголовки и номера законодательных актов Конгресса США.
Плотопоиды — неологизм из экспериментального фильма Майка Кучара «Грехи плотопоидов», которым называли андроидов, созданных человечеством для удовлетворения любых желаний.
Теру цитирует строки из стихотворной рекламы за авторством некоего мистера Мозеса, мастера маркетинговой поэзии, чье творчество появлялось в журналах с поглавными публикациями романов Чарльза Диккенса. Вероятно, цитируется по книге диккенсоведа и гольфиста Бернарда Дарвина «Рекламные приложения к Диккенсу: сборник рекламных объявлений в оригинальных частях романов Чарльза Диккенса» (1930 г.)
Исайя (54:2).
То, что сказано мимоходом (лат.)
Т. С. Элиот, «Геронтион», пер. И. Полуяхтова.
Внезапно (итал.)
Suasoriae — свазории (буквально «убеждающие речи, лат.), controversiae — контроверсии (буквально «противоречия», лат.) Термины древнеримской риторики, а также названия сочинений Луция Аннея Сенеки.
Т. е. создающая хилус.
Очиститель желудка (лат.) Вероятно, Александр Теру опирается на книгу «Десять тысяч восхитительной всячины, включая все чудесное и редкое, любопытное, эксцентричное и экстраординарное во все эпохи и у всех народов» (1856 г.), образец излюбленного Теру жанра компендиумов занимательных фактов, в котором рассказывается об изобретенной придворным врачом Карла II хилупоэзийной щетке для прочистки желудка, в консервативном обществе того времени нашедшей применение в очистке винных бутылок.
Увы (лат.)
Царица небесная (лат.) — католический антифон, обращенный к Деве Марии.
Гомер, «Иллида», пер. Н. Гнедича.
Привет и прости (лат.) — фраза, произносимая на поминальных обрядах в Древнем Риме. Известна по стихотворению Катула под порядковым номером 101.
Католический календарь церковной службы.
Великое миру гласящие уста (лат.) — цитата из четвертой сатиры Горация, посвященной защите комедии и сатирической поэзии, см. перевод М. Дмитриева:
Первое: я не считаю себя в тех, которым бы дал
Имя поэта: ведь стих заключить в известную меру
Этого мало! —Ты сам согласишься, что кто, нам подобно,
Пишет, как говорят, тот не может быть признан поэтом.
Этого имени честь прилична лишь гению, духу
Божеской силы; устам — великое миру гласящим.
Ужасное помышляя (лат.) — мысль на латыни в потоке сознания Стивена Дедала из третьей главы «Улисса» Джеймса Джойса.
Через тяготы войны (лат.)
Через трудности к почестям (лат.)
Случайно (лат.)
Буквально (лат.)
По существу дела (лат.)
Почтительность для юноши достоинство (лат.) — цитата из комедии «Ослы» Плавта.
Все-то бабам известно (др.-греч.) — цитата из Идиллии XV Плавта.
«Отыквление Клавдия» — сатирический памфлет Сенеки, высмеивающий недалекость императора Клавдия.
Фрэнсис Куорлс, «Элегия памяти Леди Лакин».
Кокусные гонки — первоначально американское выражение, высмеивающее предвыборные внутрипартийные склоки. Сегодня оно в основном ассоциируется с главой The Caucus Race and a Long Tale из «Алисы в стране чудес» Льюиса Кэрролла. В русских переводах можно встретить варианты адаптации «бег по кругу» (Н. Демурова), «игра в куролесы» (В. Набоков), «кросс по инстанциям» (Б. Заходер) и многие другие. О смысле фразы и его преломлении у Кэрролла см. комментарий Мартина Гарднера: «Термин “caucus” возник в Соединенных Штатах, он обозначал собрание лидеров фракции по вопросу о кандидате или политической линии. Англичане заимствовали этот термин, слегка изменив его значение; они применяли его в отношении строго дисциплинированной партийной организации, управляемой комитетами. Обычно этот термин употреблялся членами одной партии в уничижительном смысле, когда речь шла о партии противников. Возможно, Кэрролл употребил этот термин символически, имея в виду, что члены комитетов различных партий обычно заняты бессмысленной беготней, которая ни к чему не ведет, причем каждый стремится ухватить себе кусок пожирнее».
О, несчастные! (лат.)
Тягостное место (лат.)
Цитата из «Гамлета» Уильяма Шекспира:
«Не будьте также и слишком вялы, но пусть ваше собственное разумение будет вашим наставником; сообразуйте действие с речью, речь с действием, причем особенно наблюдайте, чтобы не переступать простоты природы; ибо всё, что так преувеличено, противно назначению лицедейства, чья цель, как прежде, так и теперь, была и есть — держать как бы зеркало перед природой: являть добродетели ее же черты, спеси — ее же облик, а всякому веку и сословию — его подобие и отпечаток». — Пер. М. Лозинского.
Об ораторе (лат.)
Диспут во время представления магистра его новым ученикам, проводимый в средневековых университетах.
«… дала нам понять в ночной темноте, что наш флаг еще там» — строка из гимна США.
Джозеф Конрад, «Секретный агент», пер. А. Антипенко.
Мифическое инуитское племя, упоминаемое в работах американского антрополога Франца Боаса.
Ресторан из скетча «Лягушка и персик» британских комиков Дадли Мура и Питера Кука.
Буквально «в груди» (лат.), в переносном значении — «в тайне».
Южане (фр.)
Федон (др.-греч.), диалог Платона.
Волей-неволей (лат.)
Александр Теру

Теру Метафраст: Эссе о литературе1

перевод Никиты Федосова
редактор Стас Кин

У моей прозы весьма амплифицированный стиль. Поймешь ты в этом послании, читатель, немногое, а с сочувствием отнесешься еще к меньшему в своем безоговорочном предположении, что из крайности не может выйти ничего стоящего. Я хочу развести два риторических термина: inflatio2 и amplificatio3. Amplificatio — это не порок. И я решительно выступаю за то, что это достоинство. Я встаю на сторону amplificatio — вслед за Бертоном, Монтенем, Рабле, Стерном и неисчислимым множеством других писателей. Эта группа имен, что служит оправданием многосоставной протяженности. Себя же я вычеркиваю из этого списка, дабы сразу же завоевать ваше расположение.

А. Т.

Надлежит отыскать в романе моем, «Трех чурках», предложение, что извело до самых ее сесамовидных костей рецензента одной из главнейших американских газет, — слово ее, «извело», — ропщущего, думается, рецензента и женщины, ибо таковой она и была, верящей в ту бестолковую релятивистскую осмотрительность, какая в ходу в сегодняшнем мире художественной прозы, будто «в малом содержится многое». И c бессердечной улыбкой (можно представить) она проглядела все то, что я стремился там сделать, и в тусклой своей похвале осудила меня. Как бы то ни было, то предложение, против которого она возразила, затрагивало космологию английской погоды, включая: позицию англичан по вопросам погоды; воздействие погоды на позицию англичан; последствия позиции англичан по вопросам погоды.

Итак, я мог бы написать следующее: «Англичане не могут повлиять на свою дождливую погоду, и оттого они ее такой принимают», точка. Но мое предложение, риторически безукоризненное и заостренное, отдалось в рецензентке мигренью. Предложение, что обсуждаем, — и дозволят ли мне нетерпение всякого вызвать прочувствовать итальянское в нем и сладость, кою надобно не просто оглядывать, а смаковать? — было таким:

Полнейшая невозможность перемен, установленная сквозь века беззадачиливым смирением и укрепленная доверием к прихотям могу́щего Бога, придает серому дню в Лондоне ту неумолимость, что претворяется в благодарственное принятие традиционной боли, нетрадиционных удовольствий неведующее.

Августин, гипонец, мог бы называть это примером eruditam voluptam4. Что будет оксюмороном, разумеется. Знание и Красота, каковы они были: волы-близнецы под одним ярмом, вспахивавшие земли, что мы давно позабыли, не можем найти и тщетно лишь ищем. Подобная цветистость не только ухватывает важную сущность английскости, но и постигает ее одним предложением, одним сбалансированным предложением, и сбалансированное предложение это вздулось, словно добротный воздушный шар, лишь до подлинных размеров своей индивидуальности — но не больше. Для рубящего деревья гаваонитянина, дурно образованного подхалима в фабричных башмаках, сие утомительно, и у моего совсем не гомеровского рецензента явно подобного тоже не доставало терпения, у нее, этой бедняжечки с небольшими в латыни познаниями и еще меньшими — в греческом, и полнейшим зиянием, видится, в том, что касается знаний о сегодняшнем нашем наследстве от прекрасного франко-латино-английского трехъязычия норманнской эпохи. Наша обречена быть tempus tacendi5. Говори — сегодня гласит безобразная патока, — по существу. В малом, утверждается, — многое. Произнеси подобное, и станешь придирой. «Чуждайтесь переизбытков», — отрезал Твен6, сей антиевропейский, антикатолический крохобор со среднего Запада, с его противными букетиками цветений без запаха. Провороньте второстепенное! Раздербаньте добычу! Залессируйте глубину резкости! Сорвите обшивку! Изгваздайте весь лоск! Отпарьте оборки!

Ах, но это, видите ли, не крики людей с лексическим даром и досугом, томностью, надлежащими искусству. На деле, художник, в отличие от пушкинского игрока, должен быть готов принести необходимое в жертву в надежде приобрести излишнее. Перифрастический мистер Микобер меня, ха-ха, не смешит. Как и я, он — пережиток времен. Он словно школьный наставник из тринадцатого века, хорошенько усвоивший «Искусство грамматики» Дионисия Фракийского, полноватый дядечка, вытряхивающий стихи и энциклопедические анекдоты на каждом шагу, выкинутый, какой есть, в общество афазиатов, моноглотов и вербальных слизняков, каждый из которых заперт в квадратных скобках своего вокабулярного банкротства и изолирован на Хеклебирге7 внутри своей головы. Микобер, сосланный, скажем так, в деревню, подобен Цицерону в одном своем повторении за ним и, по моему разумению, равным образом реализует себя не так уж отлично от того, как Ньюман объяснял аристотелевского «великодушного» человека:

Язык его выражает не только великие мысли его, но и великую личность его. Безусловно, он мог бы использовать меньше слов, чем он на деле использует; но он удобряет простейшие идеи свои и прорастает множеством деталей, продлевает шествие предложений своих и вьется вокруг всего благодушного диапазона своей гармонии, словно κύδεϊ γαίων8, радуясь силе своей и изобилию ресурсов своих. И говорю я, что узколобый критик назовет сие пустословием, хотя на самом деле это своего рода полнота сердца, подобная той, что побуждает веселого мальчишку насвистывать на ходу или сильного мужа, словно кузнеца из романа, украшать свою булаву, когда не с кем сразиться ему.

(Идея университета, II, ii, 5)

И вот доносится до меня баптистский крик от боли.

Где отсутствует стиль, там, на самом деле, отсутствует точка зрения. Там, в сущности, нет злости, нет убеждений, нет личности. Стиль — это мнение, вывешенное белье, калибр патрона, бусы для прорезывания зубов. Это аутичное помешивание языка, это негр, становящийся гаитянином, это разрумянившаяся щека. Стиль, в своем продвижении языка вперед, также движет его латерально; он любит учтивые уловки и соглядатствует по закоулкам в поисках заявлений, в иных обстоятельствах принадлежавших бы не нам. Заправлять чью-то постель — это форма критики, так же как и рвота — это всего лишь еще один способ сказать «нет». Стиль человека сдерживает, к счастью, на расстоянии своих противников, но не уберегает от тупоумных распятий теми, кто сознательно превратно его истолковывает.

Я плачу налоги баранам, внимаю ежедневно баранам, лицезрю баранов на телевидении. Но я не пишу для баранов. Я не вещаю для всех, и с какой это стати я должен писать для всех, обращаться ко всем через, положим, пневматически управляемую голову какого-то лопаторотого9 болвана, чье либретто оперативного запаса слов за невозможностью оным чревовещать насчитывает единиц пятнадцать-двадцать, не больше? Величие героев древних времен — Одиссея, Ахилла, Энея, Беовульфа и даже Гамлета с мильтоновским Сатаной — находилось, в действительности, в теснейшей связи с великолепием их речи; их дар, таким образом, был словно чекой этого самого героизма, логическим продолжением их грандиозности.

Язык сам по себе был живым организмом, сформировавшим идеальную пару между Разумом и Реальностью, а ограниченность этой возможности стала, что не раз отмечалось, отправной точкой для Абсурда, Отчуждения и других всевозможных Болезней-с-литер-заглавных, проникших в темы сочинений каждого второго первокурсника, авангардного кинематографа и современного еврейского романа. Язык формирует классическую героику не в меньшей степени, чем он стремится очерчивать видения и делать выразимой невыразимую любовь. Verbosa gaudet Venus loquella10: Роксана Сирано де Бержерака желала услышать сладостные и прилаженные сонеты, а не бесформенные и односложные фырки и хмыки какого-нибудь лопоухого неотерика, чья страсть распаляла одни его руки и нос, или какой другой отросток, к которому в сравнении с ними, в силу особых причин, обычно приходят. Слова, среди прочего, для стиля — что язык для колокола. А сам стиль еретически, богохульно недемократичен. Он не выказывает прямой теренцианской приверженности человечеству. Но кто, однако, не назвал бы его чистейшей из молитв?

Я солидарен с Литтоном Стрейчи, которому его личный рай виделся чтением сэра Томаса Брауна промеж сфинксовых лап. О, позвольте длинноносым, зонтоносным убивцам радости уложить в туше метафору и сравнение, колорит и аллюзию. Это то, что этот ухмыляющийся женевский дятел, Джек11 Кальвин, пытался проделать с римской католической церковью, и я свое такому выражаю фу.

Перейдем, однако, к вступлению — из соображений необходимости, наспех сделанному; из соображений краткости, недостаточному; из соображений факта смерти, на некотором платоническом удалении. Будьте рады познакомиться, пускай и через одну его мудрость, с одним из столпов нашей литературы и человеком в почтенной связи с коим я состою, как по крови, так и по духовному сродству. Представляю вам кардинала Пьера Кристофа Тэру-д’Арконвилля. Известно нам о нем, и в самом деле, немногое, за исключением того, что был он многоязычен до безжалостия, что женский пол держал непоколебимо за самую опасную преграду на пути духовного развития и что всегда носил он на пальце перстень, карнеол на котором был размером с виноградину. «Сороки трескучие!», — изрек он, как считается (единственные произнесенные им слова, между прочим, что были записаны), когда обвинен был какими-то дурноголовыми оксфордскими письмоводителями в 1568 году в проявлении алкивиадского интереса к юноше-поэту, Филиппу Сидни, — слух (беспочвенный поклеп, разумеется), всего-навсего передававший дружеский привет традиции, вокруг которой малозначащие английские историки-протестанты до сих пор беспрестанно чувствуют себя обязанными разводить шум и гам.

Но был ли таковым он человеком?

Факты безоговорочно обратны. Возведенный в красные шапки во времена славного понтификата Его Святейшества Пия V, сей Князь Церкви направил паруса к берегам Англии, барахтавшейся в схизмах и недовольствах, через десять лет, фактически, после восшествия на престол не-думаю-что-по-справедливости-осужденной Марии I, храни ее Господь. Здесь, без видимых на то следов, он трудился, странствовал и скрывался. Боже, благослови Бабингтона! Этот остров — после принятия безумного акта, 1 Eliz. 1. c. 112, — стал дистопией для всех тех, кто верует. В качестве наказания за свои искренние анти-цезаропапистские взгляды и революционисткие шквалы упреков, кардинала ждала участь мученика — не без помощи козней этой костлявой ересиархини морковной13 Бесс и ее же худющими темно-бордовыми ручками — и был окончательно понужден к молчанию (тиски для больших пальцев, подвешивание на дыбе и далее), но не раньше, чем втайне основал он вновь школу в разграбленном монастыре Уэнденсбери, где у него была возможность в избранном кругу составить руководство для своих послушников, изложить письменно небольшой труд, что по случаю предоставляется нам здесь разобрать на примеры. Озаглавлен он был: «Листов дрожания: Сведущее разсуждение о вашем англицком языке и мудрый совет о словесных забавах, украшениях, причудах, знаменных напевах с вниманием до штиля или же — Не клади больше чернил на бумаги свои, чем ума в голове имеешь своей».

Случайные отклонения от изящества во фразе или тоне я отношу к эмфатической и целебно антитетической области. Елизаветинские юноши слишком много мечтали. Невыносимый пиетизм всегда был главной помехой для семинаристов. Вдобавок, я ожидаю в его адрес любых упреков в неоригинальности, и нахожу любое и каждое из подобных обвинений вас недостойным.

Против драконоподобных опасностей языка и стиля выступает кардинал Тэру-д’Арконвилль, без промедления и во весь опор говоря:

Сие нередко мне видится, как языки и слова уподоблять можно женщинам, и особливо что касается до языка новейшаго, англицкаго: употребление сего глаголания и верно полно своенравия женскаго и присно изменчиво. Как же так? вопрошает ваш зауряднеший пустослов, откуда сей вывод получен? Что же, разумеючи, потребно признать, что тому, кто желает себя обручить с языком англицким надлежит со смирением себя посвятить sanz fin14 рогоношеству. Разве юноши наши, жующие свои марципаны с тортами, не покоробятся, не усомнятся в руководствах своих, ежели попадется им на глаза книгоношевы волюмы Чосера, сего толстаго, но добраго друга? Ибо даже сей сладкоглаголющий муж, каковой он и есть, обращал на себя кривотолки от нытиков, склонившихся над трудами его, ибо потребна нам безконечность учености, коли хотим мы читать стихотворения нынешняго или более ранняго века. Я изложу здесь на листах своих разсуждения, касающиеся до благонравнаго штиля в пользу многообещающих наших Серрейев с Лидгейтами, что еще не раскрылись, не расцвели, а многие и верно еще не родились, дабы писать были способны скромныя сочинения свои, когда наступит их срок.

Сим извещают нас о некоторых ловчих ямах языка. Но есть и другие. Нет нужды высвечивать их словно птиц на ночной охоте. Они все на виду.

Например, сегодня отведено, вероятно, только вовлеченным в гавот академий оплакивать принижение Слова (что, кстати, как вам, библеисты, припомнится, заведено с начала веков). Тоненький, пронзительный голосок, что доносится из передней части вашего класса, будет иногда напоминать вам об угрозах бездумности слоганов и хронической малограмотности. Но преподаватель, единственно молящий о том, что вы не должны и думать, какой неженкой был Хопкинс или как сын конюха мог написать «Оду к соловью», единственно надеющийся, что вы внемлите звукам воплениц или что перед вами хотя бы на миг промелькнет видение неземного Парнаса, в конце концов останется один на один с хрупкостью своих ожиданий. У него недостаточно или вообще нет значимости для огромной, ослепленной самолюбием орды спиногрызов и круглоголовых15, — имбецильных, машино-обученных, темных — с чертежами наготове для их новых университетов коммунальных услуг, в которых нет места, друг, ни гранди, ни сесквипедалианцам, неуместный роман которых со Спенсером и Мильтоном служит лишь эмблематичным сортом арго, недотягивающего до высочайших забот вроде занятия своим делом и, как водится, высказывания о нем по существу. Тот, кто боится приукрашивания — всего лишь смотритель пристани, превратно взвешивающий и вас, и ваш груз. Человек, обесценивающий слово, — всегда пророкоубивец.

Я грозный иезуит, тут нет сомнений. Я антикварий, педант, метафизический дьякон и особый студент, взятый взаймы университетом Падуи с подарочным набором, набитым тайнописью, арбалетными стрелами и опровержениями. Я приверженец римско-католической церкви, рожденный среди драгоценностей и булл, в постоянном соприкосновении с ее изящно выделанными казулами, традиционными литургиями и литаниями, коим несть числа. Вы можете найти меня, думаете вы про себя — и полагаю, что вы будете правы, — склонившимся над «Hierarchiae Ecclesiasticae Assertio»16 Альберто Кампанезе, «Exordia»17 Демосфена, «Житием апостола Померании» Эбона или затворившимся, обрушивающим суждения на лист бумаги с кубком пряного вина под локтем и находящим нахальством все то, что было после Джойса. Что ж, быть может все так. А, возможно, это как-то связано с попыткой оправдать антракс моего романа, замысел которого — формальный повод для текущего подношения. Но переход зовет.

Перейдем к писательству как таковому.

Это личностный акт, писательство, и оно будет благотворно разниться от души к душе. Сочинение виршеплетских трелей, разумеется, — лишь побочный шум при записи, и в нем не больше личного, чем в акте продажи жестяных флейт, который, конечно, публичен: надувательство под видом творчества и, в действительности, его антитеза, точно так же как враг хорошего английского языка не косноязычный автомеханик, а скорее плохой учитель английского языка. Я говорю, однако, о

…той грации
Новой, что наш Филисид18
взаймы взял у Франции19.

Если у вас нет интереса к гастрономии, а только к химии, если вы последователь счетоводов калорий и сухих лакомств или один из тех, у кого удовольствие от еды принимает форму наказания, почему бы тогда вам, задрепанцам, не вырвать эти страницы для своего водянистого стула, на чем и закончим.

А у меня же есть небольшая magna charta20 о той игре в куойтс, что мы зовем художественной прозой, по которой я хотел бы пройтись, но, перво-наперво, уразумейте, что с вашей стороны было бы полнейшим безумием ожидать от меня объективности в отношении мною же написанного, или, скажем, в отношении писательства в целом — как, положим, и чего-то вроде невовлеченного, без любви к делу, хирургоподобного надрезания ланцетом прозы изысканной плоти. Но люди допускают такое в отношение писателей, не так ли? Что они будут объективны, что от них надлежит ожидать объективности относительно своего весьма шаткого ремесла? Чересчур долгое пребывание в такой позиции ужасно; она может вынудить попытаться быть «добросовестным», тактичным, и все-таки — почему кто-то обязан быть таковым? Таится ли за этим какое-то вознаграждение? Позвольте ответить. Нет, ничего там нет. Это всего лишь выпячивание самосознания, против которого, в любое время, я выставил бы витализм Карлайла: силу и убеждение на то, чтобы внезапно полинять и покинуть уютное гнездышко своего панциря, удостоив разве что кивком на прощание других ракообразных, спавших рядом с тобой. Труд писателя не побочен его лицу, его празднословию, особенностям его питания, количеству света, проникающего в его окна, девушке, в которую он влюбился, но чье сердце было словно мердецо в лампионе.
Поразглагольствуйте с чистосердечием о той жировой шишке на пигарге21 вашей жены, и я признаю ложные свои огрехи. Идет?

Писатель, достойный своего пыла, неизбежно напишет что-то такое, чем полностью озадачит чужую ненависть. Поношение, вскинувшееся над «Герникой» или над «Поминками по Финнегану», не воспрепятствовало бы Пикассо и Джойсу, имей они на то время и стремление, создать еще шесть подобных творений. Это лишь вопрос веры в себя. Истинный веще-творец — филоноист, и он должен быть готов, подобно Будде под деревом Бодхи, проникнуть со взломом в свое собственное сердце — действие, которое большинство людей без колебаний считают для себя посильным, но которое большинство людей, что не секрет для посвященных, осилить не смогут. Мысль нередко впадает в потрясение, погружаясь в преисподний мир собственных страхов, грез и любопытных повторяемостей в жизни человека, о которых одному ему ведомо. Толстой частенько развлекал себя безобидной забавой: он спрашивал у случайных людей, есть ли у них способности к игре на скрипке, и ответом, неизменно, было ожидаемое «Нет!» Но когда тем же самым людям он задавал аналогичный вопрос о писательстве, они единогласно отвечали «Да»22. Последствия этого не только навевают отчаяние, но и сулят опасности.

Кризис здесь, пускай и очевиден, но критически важен: в людских головах с шумом захлопнулись двери, которые, как бы они не старались, они воистину не способны уже отворить, особенно когда есть сопутствующее обязательство, как в случае с писателями, придать этот процесс огласке. Неудавшийся писатель, портач, перестраховывается и с самозабвением неверно истолковывает самого себя; истинный писатель — ключевой клиницист своей личности, и, несмотря на «негативную способность»23 Китса, именно здесь все и начинается. Писатель, по сути, непрестанно занят отмщением себя самого у самого себя. Ни одно деяние этого «самого себя», можно с уверенностью утверждать, не будет существовать для писателя до тех пор, пока с деяния не будет спрошено по достоинству, если оно того достойно, а затем безумный извод подвижек — назовем их диалектикой, назовем их местью — вступит в свои права. Художник — крохотный космогенист, шагающий по Божьему Миру с бурчанием, ухмылкой и личными планами. Это человек, у которого должно быть сильно чувство само-отмщения, такое же, как и у его персонажей: Одиссея, Ахилла, Беовульфа, Гамлета, Сатаны, Дон Кихота и многих других. Позвольте вопрос: посещала ли вас когда-нибудь мысль, как это не раз случалось со мной, что отмщение, в сущности, было единственно преобладающим устремлением литературных героев на протяжении всей нашей истории? Пораскиньте костяшками на своих абаках. И вы придете к доказательству моей правоты.

Позвольте предвосхитить возражение о том, что уравнение Бог/Художник смехотворно. Факт в том, что нет. Бог, если дозволено будет мне говорить от лица Его на мгновение, не нуждается в мире, понимаете ли, и, оглядываясь здесь на Спинозу, не трудно, в изучении, понять, что мир, в своей ненужности, — это всего лишь продукт окисления Его ликующего переваривания. В не-нужности мира лежит источник его красоты. Туловище Земли, ее ребра и берцовые кости, ее базолиты, ее граненные пески, извержения ее нефтей и газов, стремительность ее рыб и птиц: что ж, все это кишащее, пестрящее и многообразное! Кто бы не упрекнул этого труженика насмешливого созидания и насмешливого благочестия, который, согнувшись под пугающим углом, шарится пальцами по всей земле, обутый в свои дидактические башмаки, выискивая только те уроки, какие применимы повсеместно? Жизнь в той же степени игра, в какой и паломничество. Создатель — не квадратоперстный гугенот, продирающийся задом-через-плетни вдоль торговых путей ради сбора арендной платы. Бог — не экономист. Бог, в действительности, боек.

Как и предназначено, писатель сослуживает творению. Микеланджело выделывал своих ангелов столь же таинственным образом, коим восемь миллионов парасангов назад сотворены были среброглазые архистраги. Спенсер осмелился, как осмеливался Бог, добавив шестистопную C-строку24 к чосеровским ababbcbc5. Колеса, создаваемые человеком, конспектируют вслед за солнцем и луной. И станете ли вы спорить, что щедрость, в таком случае, находится вне сферы писательских компетенций? В действительности, сопутствующая миссия — и она не должна занимать в сознании главную роль — продолжать за евангелистами. Вы великолепны. Вы расширяете сценарий творения.

Святой покровитель писателей — Корнелиус Дреббель, создавший вечный двигатель, неугасимые огни и негорючую ткань.

Но не хотите ли послушать Кардинала Тэру-д’Арконвилля на тему излишества?

Не оскупидомься. Сие дано, что не потребно тебе отделывать труд свой безсмыслицею и вольерами скотствования, но и по тому же самому разумению не надобно делаться суровым пуританином, коий будет срубать c корнем все, что в глазах его не находит практическаго употребления. Не сие уряжай, а оставшиеся веточки, ибо пускай и не могут они услужить опорою для дома на дереве, все же красят они все целокупно и должны быть оставлены, сие я дознаю. La superfly, молвил Месье де Кредито, une chose tres necessaire25.

Теперь он эскортирует свой абзац в бесстыдное — или, если угодно, не слишком уж прелатское — тщеславие. От вас ожидается снисходительность. Разве родинка не может быть и grain de beauté26?

Предложения длинныя и витийствующия часто наперво подвергают презрению; Что за морок, восклицает господин у книжного ряда, каково предложение! То верно, что наперво они кажут себя сложной манерою; и все-таки надобно вспомнить тебе в сей же час о горемычной невесте, коя в страхе была от мужа ея из-за длиннаго уда его, ибо страшная боль ей представлялась, как проникнет он в храм тела ея; и все-таки — цыц! сие им содеяно до самого на то окончания, и воплет уже она от блаженствия; и ежели боязно тебе до штиля сего амплификационаго, мысли имей о блаженствии, а как уразумеешь сие, то часто будешь уж возвращаться за все большим и большим, как возвращается и невеста, жена новояленая, к своему мужу бравому вновь за новыми стонами. Окромя того, писатель, коий пишет с благонравием и взвешенной удлиненностью, также всегда пишет просто-напросто и с благостью в достижениях своих, как и пристойно наделенный муж нашей невесты был чудно могуч даже в мочи своем испускании. Не устрашайся слова гордаго и не склоняйся пред теми, кто мнит красоте потребной простоту, хотя ингде сие так и есть. Малые угощения суть для малых радостий; ежели владеешь способностью к перевариванию штиля мощнаго, то приступай и испытывай сие; ибо робость не есть истинная часть незамысловатости. И не позволяй безкрылым обрезать крылья тебе.

Каков напор! Какова мощь! Волынки, на самом деле, были изобретены не в Норвегии27. Они уже существовали, когда музыка впервые пропиликала сквозь взволнованные пальцы первого писателя на земле.

Мне пришло в голову еще несколько методических указаний касательно писательства.

Писатель должен быть неподкупным, если быть подкупным означает быть прикарманенным. Он ничего не должен своим избирателям, которые могут уйти тренькать на скрипке в самый последний момент. Непомерно перепоощренный писатель, что ставит на карту секуляризацию своего божественного таланта, неминуемо оказывается оскоплен и кончает присвистывая через нос подобно кастратам-певцам. Таков неразборчивый поцелуй рока, в особенности для американского писателя, который — начиная со злополучных наперсточных махинаций Бенджамина Франклина, этого хитроглазого фефникута28, пытавшегося перевоплотить бережливость в поклонение, алчность в святость — может страдать ложным представлением, будто он в праве законно служить и Богу, и Мамоне. И, к слову, именно благодаря циничной ловкости мошеннических рук Франклина Америка начала сбиваться со своего пути. Это находит отражение в его работах и стало результативной причиной гибели нашей мечты, в чем деньги, безусловно, сыграли не самую последнюю роль. Нас прикарманили. Американизм29, американизм — ересь Града человеческого! Мы снедаемы тенью нашего утраченного идеала. Мы заковываем в цепи то, чем мы не становимся, если стать этим нам положено. Всякий грошелюбивый писака знает об этом. Перо, открытое ренте, всегда окажется в руке сутенера. Внутри каждого строчкогона лежит труп убитого Валуа.

У писателя не должно быть телефона. Он должен жить рядом с библиотекой. У него не должно быть окололитературных друзей, поскольку фарисеи были окололитературны. Но, прежде всего, писатель должен обладать терпением Святой Моники. Античный краснобай Исократ (436-338 гг. до н.э.) внушает величайшее уважение, хотя бы тем, что корпел над одной своей образцовой речью на протяжении пятнадцати лет. Луций Сципион, человек хрестоматийного терпения, выучил наизусть имена всех римских жителей.

А затем, если затронуть тему брака, мы приходим к некоторым деликатным измышлениям. Мне интересно, сможет ли наш писатель когда-нибудь обнаружить себя практикантом духовных упражнений в таком поклонении. Влюбиться, согласно Борхесу, значит исповедовать религию с погрешимым богом30. Донн, Филдинг, Браунинг — кто еще из писателей был счастлив? А теперь попробуйте составить ваучерный список писателей с другой стороны. Вселяет тревогу, не так ли. Писательство, как и сон, — это занятие для одного. Чья-то жена может попытаться понаблюдать за ним в процессе. (Возможно худшее в браке — это то, что ты так часто оказываешься под наблюдением.) Любит ли любовь то, чего ей не хватает? А если так, то почему бы не попытаться заполнить пустоту самостоятельно, а не привлекать помощь. И, по большому счету, добавить здесь нечего.

Человек скриптолюбивый сегодня означает человека раболепного. Сегодня он почти столь же анахроничен в своем положении, как и мельник, жонглер в мьюзик-холле или трубочист. На семейных встречах к нему относятся как к бастарду. Прежде всего, никто не верит в то, что он действительно пишет. (Попробуйте как-нибудь на выходных увильнуть от вечеринки, воспользовавшись писательством в качестве предлога.) Писательство считается в лучшем случае эксцентричным досугом или хобби для хорохорящихся импотентов и праздноручек, а их произведения, неизменно, — плодом пары-другой жалобных стонов и свободного вечера.
Задачи, на самом деле, иные.

Я писал свою филоскрипторскую31 книгу в течение полутора лет на Британских островах (урывками, ибо утрата культуры — это всегда утрата и покровительства). Вкратце — и разве аспиранты не называют таких людей художниками школы Священного Источника32? — торопливым шагом я отдался оживленным улицам Англии и наблюдал прорву свершаемых пресных историй. Я увязывался им вслед с подобной Аргусу бдительностью. Я не горжусь этим. Прыгающий мяч останавливается в момент каждого отскока.

Средства достижения — это малые цели. Я купался в местных изъеденных с охвостья лоханях, осваивал местные потяни-и-отпустишные цепки и подбирал ключи к той орфической тайне, коей являла себя местная бумага туалетная Bronco. Я скармливал шиллинги местным счетчикам, копался в местных «брэдшоу», столковывался вокруг да около с местными столами для снукера. Я бродил повсюду, от Треднидл-стрит до «Йоркширского Стинго». Я посещал мочевые желоба33, Хоглэнд, Минорис, Даугейт-Хилл и статую Братьев-Крестоносцев. Я хрустел местными пепинками, тошнился от местных пирогов со свининой, намасливал местные бэпы, растворял свои однопенсовые кубики OXO в воде, и, прямо сейчас, будь мы там, смог бы отвести вас в лучшую фиш-энд-чипсовую лавку в Тутин-Беке. Я ел местные карамельки, ириски, лакричные шнурочки, анисовые шарики. Я расспрашивал местных, достаточно ли солнечного света получают их рты.

Мы доходили — за Киплингом здесь, во множественном числе королей — к границам. Я допытывался у евреев на Петтикут-лейн и всюду в Мургейте о возможности комфортно семитизированной Англии. Я проводил часы в Лаймхаусе, в китайском магазинчике, составляя для своих былых историй список продуктов, поглядывая на забитые полки, экзотические жестянки и этикетки. В один воскресный день я наблюдал, как гневный восточноафриканец в Гайд-Парке экспонировал то, что он довольно недвусмысленно называл своим «бананом», просто ратификации ради — с гордостью — этнического мифа. Завороженный, я вслушивался сквозь хрипы своего радиоприемника в «Дневник миссис Дэйл», «Подумать только!» и «Мальца Клитероу». Истина сокрыта в деталях.

И постоянно я поддерживал диалоги, поощрял беседы: в Уэтстоун-Парке, Бингли, Макклсфилде, Истчипе, Кэтфорде, Далвиче и там, где вот-вот должна была завариться каша. Словно часовой я прогуливался быстрым шагом по пролетарской Англии и ее коммунальным кьеккенмедингам. Там были фабричные гудки, маневровые поезда, вонь газовых заводов и вгоняющие в тоску краснокирпичные уличные туалеты. Часами я просиживал в унылых пабах, бесцельно поглядывая за игрой в толкание полпенни, потягивая стаут да покидывая дротики. Я распевал с местными «Пребудь со мной» (Abide with me) на футбольных матчах, полистывал местные грошовые журнальчики вроде Silver Star, Red Letter и Tit Bits и знакомился с фольклором местных вистоводов и благотворительных распродаж. Писатель преодолевает все это одним махом. Так лучше всего. Ритм предвосхищает мелодию.

Порою, взяв паузу, задумываешься, какой же цели все это служило.

Художественная проза находится в состоянии наивысших сомнений. Вскоре она может оказаться на той же грани исчезновения, что и намбат или птица нене. Признанные писатели нечасто испытывают потребность, при условии, что у них есть на то умение и/или трезвость суждений, подбодрить своих молодых и достойных единоверцев. С художественной прозой имеет дело считаное количество журналов. Художественной прозе редко отдает свои первые страницы раздел книжных рецензий в New York Sunday Times. В книгоиздании положение вещей еще мрачнее. Вкратце, без дорогостоящей и настойчивой рекламы роман наискорейшим образом вылетает напрямик в трубу. Большинство людей, увы, не способны отличить хорошую прозу от рансибельной ложки34, и отсюда результатом имеем агрессивность рекламы. И такое положение вещей страшит не меньше. При помощи рекламы, вероятно, можно было бы продать труды Секста Эмпирика деревенщинам Фри-Юниона в Вирджинии с той же легкостью, что и кулачные топорики жителям Олдувайского ущелья, и сегодня продажа романа, есть ощущение, будто бы сводится исключительно к вопросам рекламы и раздутой шумихи, почти не имеющим отношения к качеству этой самой «продукции». Валютный нексус, отделенный от стоимости, дал нам американский хлеб, двухпалатных наймитов Конгресса, челтнемский шрифт35 и электрический ящик рекламы, стоящий в наших гостиных, по которому ухмыляющиеся боантропы с лицами — что воздушные шарики на ярморочном тире, — прерывают нас каждую минуту-другую, бормоча партийные мнения, раз за разом греша против Первой поправки. И так продолжается по всем этим сходным каналам.

Книготорговцы с всевозрастающим усердием вверяют себя спискам бестселлеров с высоколобыми пунктами вроде «Расскажи эти шутки своей конкубине», «Органическое чавканье: повесть о погруженном фитиле», «Бестолочь в Газе», «Как стать психопомпом самому себе», «Коитология простым языком», «Итак, вы собрались в Алеппо?» Загляните в витрины книжных торговцев и убедитесь, что и этих дутых гигантов вытолкнули с выставочных их мест игры, игрушки. Редакторы всеразростающегося списка издательств остерегаются браться за хорошую прозу. Если они выходят за рамки кулинарных рецептов, пособий для свингеров, плаксивых исповеданий домохозяек, косноязычных биографий для юношества, кирпичей исполинских размеров о верховой езде в округе Джефферсон и едва теплящихся памятных книжек на воде-и-глюкозе, способных прибить диабетика одним своим видом, то редакторы эти держаться должны коммерческой прозы, коей типичные ее образцы являют наружу настолько же подагрическую и желчную речь, как и у той, что когда-либо встречала отравой Иоанна Крестителя слово. Будь факсимиле подлинника Декалога помещено в переплет и подписано с выкрутасом величественным «Яхве», то стало бы оно за шесть дней нераспроданной залежью, лишенной коммерческой значимости, и одним прекрасным субботним днем было бы выброшено словно замаравшаяся из соломы подстилка. Все это очевидные и оттого, вероятней всего, нудные жалобы, к неизбежному приводящие только, пожалуй, вопросу: должен ли человек с сильным чувством иронии удовлетворенным быть всегда или же никогда?

На момент написания этих строк в Соединенных Штатах Америки не наблюдается выдающегося поэта, драматурга или романиста из числа еще здравствующих. Ваша раздраженность от того самого предложения тому доказательство. Но почему? Не потому ли, что упор сегодня делается на делание, а не на созидание? Не потому ли, что видение, в достаточной мере объясненное, лишается своей харизмы? Не потому ли, что визуальное заменило вербальное? Не правда ли то, что у современного писателя есть все аллергии Пруста, но ничего от его таланта; все заламывания рук Достоевского, но ничего от его страсти; все безумство Бертона и ничего от его чувства меры; все воззрения Корво, но ничего от его убежденности; вся непристойность Рембо, но ничего от его гениальности; весь колорит Уайльда, но ничего от его остроумия; все слезы Гете, но ничего от его печали; все послания Христа, но ничего от его взглядов?

Возможно, рукописи выдающейся силы и вправду сегодня в наличии, спроваженные с убогой обмоткой на темные чердаки, изобращенные отчаянием в комочки пыжа, употребленные в роли кульковых листов для мальков. Как знать? Три десятка издателей подорвутся, чтобы напомнить нам, что хорошая проза не продажеспособна. Но они забудут напомнить нам, таково уж фискальное купюрохождение, как они пресмыкаючи, однако, проворно заполнили рынок такими плотопоидскими36 книжными титулами, как «Завтрак в матрас», «Пластиковая стрижка», «Шалун, шалун», «Влажный шашлык» или, в жанре другом, «Диверсифицируйте доллары и ешьте побольше!», «Опека папоротников», «Это было лесопильно», «Я хлопнул Уолл-стрит», «Финансовые глистогоны» и, напоследок, немного из классики: «Креативный ор», «Узнайте Жмудь», «Признания замужней кандидатки наук» и «Я обожаю совершать прелюбодеяния: сборник рецептов» — каждый из которых служит нам метким подтверждением закона Грэшэма.

Так ли нужна нам еще одна книга, растолковывающая наши сны, предсказывающая наши гороскопы, консультирующая нас касательно универсальности наших дигитальных конечностей? Фу! Фу! Я распоряжаюсь дырищу пробить в каждом таком документе безбожном и его тираже, чтобы засунуть могли мы оскорбителей головы в эти пустоты и провести, связанных их, приклоненных, Скала Санты вверх по ступеням — загладить вину.

Страдалец ли я или всего лишь преподаватель самого факта страдания? Я страдалец, позвольте сказать. Издатели в открытую шарахаются меня, не столько испуганные неуспехом моим сделать вклад, посредством трудов, во времяпровождение нации — ведь мне еще предстоит спровоцировать очередной диалог о тех милых маленьких сиамских близняшках, Порнографии и Цензуре, — сколько из-за того, что прозаический стиль мой похож на викторианский чердак. Я повторяю:

Убор головной люблю джентльмена,

И встреча с ним для меня непременна37.

Апологетика здесь не может быть неуместной, особенно коли меня с постоянством призывают апологировать такие изящества: крайне флективные, витые словно ракушки мидий, изобилующие глоссами и аддендумами. В Средние Века считалось за грациозность и венец остроумия воспользоваться как можно большим количеством слов, и искусно, чтобы выразить ими как можно меньше. (То что сегодня подобный подход возмущает людей — любопытно; неужели так трудно постичь подобный подход в мире — не обессудьте за аппроксимации вольность — синтетически дутых грудей, политиков с Юга и сверх восьми десятков сект протестанстких?) Поодаль отсюда есть и другие соображения. Если дорожка, кем-то выбранная, например, не ведет ко всем целям за раз, то лишь потому, что такова уж природа дорог.

Я разливаю молоко. Распространяю место шатра своего38. Свершаю вигилию пред моим Плинием, что разрешил двадцать тысяч важных вопросов. Если кому и суждено падение, то лучше в Рейхенбахский водопад, чем в узкий деревенский колодец. Юный Давид, воспользовавшись единственным камнем, чтобы сразить Голиафа, первоначально имел в кармане все пять. Кроме того, разве Гораций не сообщал, что дичь, утопили которую насмерть в вине, была особенно восхитительна? И все же, и все же: я никогда не был беспечен, и надеюсь таковым оставаться, к тем словам, которые эхом, в качестве ценного предостережения, расходятся от одного особенного раздела «Листов дрожания» словно громкий хлопок учительского феррула, шлепнувшегося поперек еще неизученной страницы моей школярской морфологии:

Не позволяй прозе своей выказать себя на манер прозорливицы: не украшай словами и речениями, словно суть они расщеколды раскрашенныя, потаскухи с блудницами. Ибо всецело одержимое пристойное предложение и верно аппетитное, взвешенное являлось столь же простым и прекрасным, сколь и сельская девка. Не совершай проступков тяжайших, обращаясь со фразой пристойной словно с неряхою или продажной прелестницею, оставляй их как есть, не наряжай их в аляповатую груду речений и глаголаний величиною с дубинку, ибо часто мне попадаются прекрасныя предложения отштукатуренныя изрядно слой за слоем напыщенными напастями витийства непотребнаго, с излишком наречий и речений по всей его длине, словно суть они нити надтреснутых камней драгоценных на шее служанки или краски пятно на ея бесхитростной щечке. О себе заботу потребно держать с пристойностью, поросятки молоденькие, ибо женщину в почтенных ея летах токмо портят вопрошания и украшения ложныя; так же и скудное предложение только больше позора на себя навлекает пустою своею помпезностью. Гирлянды непрошенных слов не служат подмогою, а токмо мешают. Они суть лишь набивка для крепкаго зада.

Все это никуда не приводит, пожалуй, кроме как к тому, чтобы сказать, что к скудной размазне прозы, посиживающей в присутствии нашей эпохи, я испытываю лишь смутное любопытство — слабейшую форму озабоченности, заметьте, если вам потребно настаивать, что это только ее начало. Немногое из написанного и ценимого во второй половине этого лишенного певчего голоса, истощенного века можно счесть эпическим, архитектоническим, оперным, образованным или остроумным. Точно таким же путем, коим богослужение, кажется, передалось от Жертвоприношения Святой Мессы к нынешнему нелепо фекалитическому короткому девизу «Просигналь, если любишь Иисуса!», писательство само по себе, в большинстве случаев, приняло форму трюкачества, и не восхитительно своенравных и творчески работоспособных новаций Геррика, Стерна и Беккета, а скорее скрипуче прелюбодействующих разглагольствований, распространяющихся сегодня делением клеток чумы: распредложенные фразы, капитель, сфальсифицированные проклятия, актуальности «в курсе», безграмматические речения и далее, далее. Это все не художественная проза. Это чернокнижество двадцатого века, мусор, obiter dicta39. Критик Раст Хиллз писал:

Под экспериментальной художественной литературой, давайте говорить откровенно, обычно понимается художественная литература, на деле таковой не являющаяся… поэты и прозаики… пытаются прикрыть инновациями свою неумелость в написании художественных произведений. Сказать что-то вроде «Вау, у нас появилась абсолютно “новая” художка, суть которой в том, что в ней ничего не происходит» — значит отказать художественной литературе в ее собственном значении. Это все равно что сказать: «У нас появился новый классный оттенок красного — зеленый!» Зачем вообще называть все это художественной литературой? Называйте как-нибудь еще. Скажем, «Зеленое письмо». Или «ДСП», сокращенно от «дуракаваляние с прозой». Или «шпинат».

(Esquire, Август 1973)

В вопросе о состоянии культуры в Современном Мире, слово «плохое» будет антонимом «наихудшего». Если громкий взрыв принять за образец, то всхлипывание окажется, тем не менее, шумом, к которому мы хотя бы милостиво пожалуем коммуникабельное намерение. Но болтовня мало на что способна, кроме как на то, что оставить нас ужаснувшимися, в страхе сложившими ладони вокруг лица. Чтить традицию и дисциплину, надлежащих мастерству художественной прозы, сегодня выглядит лишенным смысла занятием. Настоящая Аркадия — это уединенное гористое плато, вдоволь усыпанное валунами, усеянное черепами овец, умерщвленных ради веленя, и старыми искусанными птичьими перьями, что пытались податься в письмо. Она в сорока ухабистых, преодолеваемых на муле милях от Афин, города, где в наличии ярмарка, кинотеатр и сладкая вата.

Я лично знаком с ужратыми и неумелыми «поэтами», для которых стихи не более чем маленькие изувеченные итоги жизни, плешивые исповедальные отрезы, брошенные нам разодранными в клочья, без обработки — скорее небрежно скомпонованные, нежели написанные — и наспех недоделанные без какого-либо мотива, окромя как оежедневить свои унылые жизни, поныть о судьбе, накинуть мышечной массы листам биографий и/или окрепиться в профессии. Они вздувают, а не расширяют, у них, что у дичи, в распоряжении десять отличительных звуков и ничего сверх того — все эти перебравшие таблеток маленькие философастеры и худосочные претенциозные призраки, что находят многосложное слово бесчестным, аналогию криминалоидной и до-1970-годичную аллюзию невыносимой для тела. Что сказал бы об этом Фракасторо? Если У. Б. Йейтсу был присвоен титул поэта, то кем же нам надлежит величать трижды-на-дню-встречаемых брюхонабитышей, архиписак, наглецов, находчивых антихристов из того поколения, что наводняет наши книжные лавки и лекционные залы, вываливающих ради чего-то вроде поминовения и подписывающих с гордостью пригоршню наидурнейших виршей, что видывал свет с тех самых времен, когда на Колли Сиббера снизошло вдохновение? Пустой челнок плетет ветер40. Королевство бумажек возносится! Поставка подтирки для наших национальных сортиров, стопки пергамента ямбически-идиотической школы для подкладывания под горячий пирог, для заворачивания специй вовнутрь, для защиты мяса от подгорания! Об американских поэтах у меня как-то был сон: косоглазых ансамбль в бабочках из красного шелка собрался в кружок на низенькой сцене, готовый разразиться di colpo41 могучим и неистовым воем. Это было зловеще. Но ничего не случилось. Ни звука.

Состояние искусства в Америке не отличается хитросплетенностью, но и объяснить его не так уж и просто. Знаете ли вы о собаке басенджи? Знакомы ли вы, скажем, с необычайной жарищей 1532 года, когда люди взаправду ходили с открытыми ртами?

То, что несколько поколений сегодня неграмотны, клюшкоголовы, лишены чувства юмора и при упреке стрелочны, не принудит меня, обещаю, ни к чувству вины, ни к чувству смущения, которые могли бы противопоставлены быть моим метафразам, символам, изречениям, предложениям, иероглификам, басням, апологиям, suasoriae и controversiae42. Если кто-то направляется в церковь ради одной ее доктрины, должен ли он, следовательно, оградить свой слух от ее музыки? Должна ли похвала Ньютону обязательно быть выпадом в сторону Декарта? Писатель, как сам себе священник, должен держаться в своей речи распева и колоколоподобной интонации. Давайте же признаем лакейство писателя-как-не-священника, причитающего и тянущего лямку словно старая мымра. Сторонись, уважаемая пикантность! Вот она. Вот она, ваша хилупоэзийная43 щетка, executor ventriculi44, дабы прочистить желудок, где берут свое начало испарения ваших хилых инспираций. Прочь отсюда со своими мутовками! Сидите там, в уголке, оповестованные на осуждение, в своих колпаках остолопов. Один поэт, Анакреонт, поперхнулся насмерть виноградной косточкой. Насильники скорее безразличны к соитию, чем им одержимы. Я же предпочитаю сыр с напористым ароматом.

У китайцев есть место, называемое ими Залом Явных Истоков, — и у меня тоже такое есть, в моей голове. И из тех писателей, что, на мой взгляд, могли бы со всей правомерностью в него заселиться, ибо они обучили меня определенным премудростям ремесла, я бы выделил следующих: Гомер, Цицерон образца «Писем к Аттику», Рабле, Шекспир, Мильтон, Обри, Пруст, Достоевский, Диккенс, Фредерик Роуф, Джойс, Саки, а также писатель, которого я называю последним лишь для эмфазы, реалист, как ни странно, и довольно суровый, но не в меньшей степени один из наставников: Децим Юний Ювенал.

Смирением, этим покровом святых, позвольте на минуту проникнуться. Я могу понять, хотя и необязательно с выраженным сочувствием, ту раздражительность, что стерилизованная кошка из критиков стаи испытала ко мне, храни Господь ее маленькое простое сердечко. Это была та мелочная раздражительность, полагаю, какую я сам, должно быть, испытывал, когда, вымарывая с корнем из «Записок о Гальской войне» наистраннейшие из переводов, я уличал возможность написать домой письма матери, на которые, определенно, наложили свой отпечаток копыта того перевода. Я хочу поделиться с вами примером такого письма. Увы, вполне типичного для меня.

Дорогая Мама,


Насладившись нашими кушаньями в трапезной, где они, эти блюда, были поданы столь же горячими, сколь и вкусными, мы сразу же направились на длительное время в часовню молиться, где, ибо то было празднование — eheu!45 — дня Святого Гиацинта, моего святого покровителя, треть из нас, на то отобранная, пела голосами еще опознаваемо, но уже не столько откровенно детскими Regina Coeli46 целому морю прихожан, равным образом собравшихся там. Не хочешь ли услышать фразу из моей тетради? «Потом зальется ремень на груди не единого воя, щит всеобъемный держащий»47. Чудесно, не правда ли? Ты всегда в моих молитвах. Я же все еще грежу землей феспротов и вечерами читаю Ювенала. Ave atque vale48.


С любовью,

Александр

Ужасно исполнено, по большей части, да. Но этого, на самом деле, не избежишь, даже если кажется, что это похоже на покрытую глазурью яичную скорлупу: поскребите уязвимого невежественного школьника-католика и обнаружите Квинтилиана, латинизированного маленького мальчика, уверенного в грузе им сказанного, чудесным образом не подозревающего о какой-либо бифуркации между Разумом и Реальностью и с благоговейной живостью воспринимающего поздне-средневековые рубрики и ранне-барочные литургические уточнения, примерно 1565 года, с излишней легкостью называемые перебарщиванием, и язык церковного ordo49, Второго ноктурна (столь благословлена его проза!), бревиария, псалтирей, которые, будучи перегружены деталями, открыли мне, по крайней мере, щедрость бесконечности и интонации ангелов.

У меня, в те дни, как и сейчас, были романтические отношения с прозой, чьи движения распространялись как по сторонам, так и вперед, «логика страсти», перефразируя немного Кольриджа, в сочетании с «логикой грамматики», что расходится малоизвестными, не разговорными, книжными выражениями, — часто образными — что содержит в себе не только юмор, но также и очищение с возвышением. Она выражает возвышенные чувства в возвышенных предложениях. Проработанность в сочинительстве ни в коем случае не служит признаком хитрости или фальши в авторе, равно как и величественности, os magna sonatorum50. Латынь и не думала умирать. Ее просто стали игнорировать. Люди находят куда большую притягательность, видите ли, в серфинге, обоюдном отлизывании и пролистывании тех мердоядных еженедельных журнальчиков с тв-программами, в которых так много картинок и всего остального. Не поддавайтесь отчаянию; единообразие жизни на земле всегда поразительнее ее разнообразия. Чудо преображения Христа, обратите внимание, заключалось именно в том, что проявление его божественной природы до этого не выказывало себя таким образом. Нет, чудесное и прекрасное может стать нашим, только если мы склонимся в их сторону. Ценить, положим, Шекспира, и в то же время бичевать богатство фразеологии и растекаемость стиля, все равно что утверждать, будто быть филантропом обязательно означает ненависть к мизантропу. Разумное переусердствование — совсем не то же самое, что переигрывание. А дородность, читатель, не равна ожирению.

Таких разграничений, безусловно, стоит придерживаться, и дабы вы не могли призвать меня к ответу за мою защиту излишеств, terribilia meditans51, позвольте мне процитировать, и таким образом одобрить, подобный северному сиянию абзац — из числа подтверждающих, что щедрость в прозе никогда не должна становиться глупым расточительством, — взятый, опять, из «Листов дрожания» и бессмертной изысканности того, кто проливал чернила по той же самой причине, что и свою кровь.

Держись своей темы. Per acria belli52, per angusta ad augusta53 или per accidens54, не отклоняйся. Оставь всякий сторонний вопрос в области невыпущенных газов своих. Путешественнику дозволяется привал взять на пыльной дороге своей, дабы ягод сорвать, утоляющих жажду его, или сладких цветов, дабы насладиться запахом их, или украсить камзол или шапку; кроме того, остановиться он может у речки дабы чело свое охладить. Но, господь милостивый, скольким же писателям приходится вкушать плоды со всякаго чахлаго кустика, присаживаться на всякий валун, взбираться на всякое древо и мочиться во всякую сподручную яму! Разумеется мною, что сие нам дано, то верно, что умельцы чудесных и гордых наших томов, были бы одно лишь памфлетистами без умственных своих безделий и блужданий: и все же ты, безопытный, обрати внимание до того, как сии титаны ведут нас токмо вдоль радуг, по коим концам лежат злата горшки. Ни один из вас, безграмотных плетней, не бывает точен всегда, ad literam55, ad rem56! Учись у великих мужей и глаз держи востро за высокомерьем своим: adolescentem verecundum esse decet57, молвил нам Плавт. Критике внемли с достоинством. Божественный Феокрит молвил нам, πάντα γυναῖκες ἴσαντι58, но разумеется мною, что сие он молвил с лукавством.

Кто-то где-то замечательно сказал. Ибо надлежит помнить: истинные авторы больших, отважных отыквленных59 компендиумов, писатели с фантастическим, скачущим с места на место, причудливым стилем редко выказывают потерю контроля. Они смеются и с легкостью жонглируют кеглями логики, филологии, медицины, истории, гастрономии и астрологии. Анатомируют ли они? Что же, прекрасно, они анатомируют ради контроля. Писатель, который не овладел контролем, словно философ туалетного кресла. Говоря о контроле, мы говорим о порядке. Мне нравится думать о нашем Спасителе с позиций контроля, прощая Ему, разумеется, Его одну оправданную, но постыдную оплошность со стяжательствующими страховыми агентами, осевшими в Иерусалимском Храме. Подайте мне вино с крылом. Сие получится, если только оно было разлито по бутылкам с заботой. Искренне ваш, Дом Периньон.

«Вы провалились в искусство — возвращайтесь к жизни», — предостерегает кофейное пятно в конце «Одинокой жены Вилли Мастерса» (1968) Уильяма Гэсса. Давняя проблема, не правда ли? — противоположная проблеме Адама, возможно, который провалился из искусства в жизнь. Провалиться из искусства в жизнь! Каким же геморроем все это стало для нас с тех пор. И куда же мы провалились? Мы провалились, бам, хрясь, шлеп, в обширный безразличный лес, без друидов и теней, где слабенький голосок Куорлса раздается визгливым причитанием сквозь темноту, бормотанием:

Когда королевы уходят, встречаем рассвет синеногих нерях,

И пока усыхает придворная Милдред, выживает сельская Мадж60.

Тупоумие вновь воссело на трон. Очередное восшествие. Скука. Нужды искусства, его тайны, упоминаются всерьез, и под звуки потрепанного корнета, подносимого к губам глашатаем-евнухом, люди начинают, пародируя творение, растирать щелочь в своем фарфоре, разламывать крабов и шариться впотьмах в поисках психиатрических эпифаний, нащупывая друг друга в серой нескончаемой игре чувствительности с отчаянием, напоминающей о падших джиннах замешательства. Это кокусные гонки61 субъективности и безумных правил, и среди этой группы не наберется и двух сатириков, указавших бы на то, что маленькая божественная квота «Все по-своему прекрасно» должна в обязательном порядке допускать включения в нее вирусов-убийц, любодейства и согрешения. Все это столь же тягостно и необъяснимо, как и те унылые денные переживания чей-то неотредактированной личности, притараканенные в сегодняшние стихотворения и романы бесталанными ногтегрызами, пиетийствующими евангеликашками и безосколочными лекторшами, которые все никак не могут остановиться, все никак и никак. А началось с Аристотеля и его самонадеянного гуманизма.

За раскулачивание искусства? Запишитесь вот здесь и голосуйте.

Письмо — это не говорение, и уже тем более не говорение без редактуры. Письмо — это жизнь, становящаяся искусством, а не просто случайная копия, снятая с чьего-то посудомоечного дня, дневника или всёбесящих прихотей. Письмо всегда отбирает, и оно обязано делать это красиво: наложение повествовательного навыка поверх узнаваемых элементов. Неудавшийся писатель, чье тщеславие в своей спонтанной неизберательности предлагает повседневные нормальности его жизни в качестве искусства, — надменнейший из людей. Его утренняя изжога неприкрашенным образом заносится в стихотворение тем же вечером. Рука — O lamentabili!62 — никогда не перегонит «я».

Мой Лондон, его схему, может быть вам не удастся обнаружить. «Реалистический» роман и то, что о нем говорят, для меня locus molesti63. Опасности, сулимые реалистическим романом, к которым, полагаю, у меня органическая нерасположенность, вынуждают меня погружаться в анти-мир, который, с присущими ему собственными фантазиями и наваждениями, отказывается (готовы?) «держать зеркало перед природой»64. Заставьте природу пасть ниц! Пресуществите ее! Вытряхните свои разноцветные грезы прочь из черного разочаровывающего сна! Будете ли вы избегать отвлечений, прихотей, развлечений, остроумия? Можете ли вы игнорировать саму концепцию художественной прозы, неизменно эрудированной, как игры, удовольствия, хобби и головоломки — комкования ярких и дородных существительных, способных предаваться разгулу вместе с распутными глаголами и хорошащимися аллюзиями, сонными соложцами, довольными и безропотными? Такова проза: необычайная тишь, расколотая обычным громом. Мы порождаем на свет малышей, что поначалу нежатся в словах пропозициональных колыбельных, а затем осознают опасности, волнения и грохот цимбал шендианской пиротехники и дурашливых, но грамотных слов. Глупец тот, кто считает, будто охваченное страстью прилагательное, обеспокоенное наречие или поучительная парентеза препятствуют течению предложения. Это делает точка. Ваша страница — не бельевой шкаф в семинарии Мисс Лаконос. А отличная книга — не спальня в шейкерском доме.

Я сыт по горло рано встающими жаворонками, астматической краткостью Саллюстия и вечнозелеными деревьями.

В цицероновском «De Oratore»65 (III, 223) Красс утверждает, что actio (исполнение) — изящество произношения — это наиважнейшая составляющая ораторского искусства. И рискнули бы вы изобличить его? Будьте вы прокляты, если рискнете, если найдется у вас на то умение. И дозволят ли мне произнести кое-что изящное? Заполните длинную залу разрушительными дидактиками, антиметафористами и бумагомарающими удодами! Пусть шаркают своими растрескавшимися старческими ступнями и тц-тц-тц-ыкают. Я встаю перед ними, намеренный своей заготовленной resumptio66 защищать элегантность ради элегантности, защищать знание как самоцель, и прямо здесь, на месте, позвольте мне выудить свою брошюрку с лого-алхимиями и лингво-астрологиями. Одна вам, и вам, и вам, а эта — вам. Начинайте с любого места, заканчивайте, когда пожелаете, и штудируя ее, вы, гримасничающие педанты, знайте, что, откровенно говоря, мне все равно, преподнесла ли она вам урок, вышколила ли, завоевала ли сердце и дала ли понять в ночной темноте, что наш флаг еще там67. Но постойте. Взгляните! По булыжникам улицы скачут риторы, энтузиасты неоплатонизма, эвфуисты, плеядисты, полифонисты, динамисты и гейзериты. Я слышу парад!

Нужда — суровевшее из божеств. Что означает будто ритуал, формальное изящество в написании книг рафаэлитского совершенства и тинтореттской грандиозности скрылись в затмении. Новое расточительство не сможет себя долго поддерживать. Древняя Мать страдает, наблюдая, как ее современные детишки и сорванцы кусаются, грызутся и, вывалив наружу грязные языки, злобно швыряют свои теплые пригоршни сладостей ей обратно в лицо. Но человек еще обнаружит вновь, что он нуждается в ритуале так же, как он нуждается в изяществе.

В двадцатом веке Порос, бог щедрости, изголодавшись, становится все худее и худее. Пении же, богине нищеты, подавали на бесчисленных тарелках дары сельского хозяйства. К тому времени, когда я доживу до своего старческого слабоумия, их идентичности окончательно поменяются местами. Школа торфяного дымка обречена. Землечёрпы, прочь! Я оставляю вам праздник, что грядет.

Ритуал, и это трагично, люди презирают, потому что считают, будто он никогда не станет чем-то большим, чем просто пустотелым ритуалом (ритуал, на самом деле, для маленьких грустных фанфаронов служит синонимом пустотелости). Со словом «деталь» та же история: выражение «бесполезная деталь» для них чрезмерно. Все это касается и той более чем плохо просвещенной особы, которая как бы то ни было (см. далее) громко пожаловалась на меня в том своем фунже, что именуется ею книжной рецензией. Есть еще пять-раз-по-пятьдесят других, — поверхностных фельетонистов того же склада — которые могли бы отметиться подобной же бесовскою претензией. Читатели любят читать в той же манере, в какой туристы предпочитают ходить по экскурсиям: в непрерывном движении и с постоянной сменой сцен. Редок тот читатель, боюсь, кто лелеет уместное промедление, вербальную фактуру, персидское плетение. Для многих подобная замысловатость — всего лишь раздражающие колючие заросли; их химерические лица проваливаются, от недоверия, в разочарованность. Такой читатель желает чертовой скоростной дороги, он спешит, он ищет картинку пошире, канву пообщее, пятьдесят великих оргазмов в музыке, предлагаемых, как мы видим, беотийцами на телевидении.

Сегодняшняя тенденция — читать напрямую сюжет, минуя слова, стиль и язык. Один лишь образ жирного Нерона мусолящего свой ребек придает необоснованности «Истории» Гиббона. «Пожалуйста, без подробностей, — как постоянно повторяет бюрократ в “Секретном агенте” Конрада, — избавьте меня от них»68.

Скудность изводит нас. Читатели, доведенные до нищеты стольким невежеством, тупейшим образом перефигарошенные обыкновенными свинокупчиками и литературными поденщиками, начинают находить информативным наидряннейший вздор. Они ложкой черпают проклятия, что в миске не оставляют следов. Они в курсе всегда правильной даты. Они без ума от латука, этого евнуха среди овощей. Они принадлежат к племени арднайников69, крохотных мужчин, которых носили повсюду в своих капюшонах их жены. Они сберегают пакеты. Они культивируют бенгальские розы, что не произрождают ни шипов, ни аромата. Для таковых книга — всего лишь скудно меблированная комнатка в мотеле, кою без проблем можно посещать и покидать. А те, кто пишет прозу, что цепляется за цветоножку своих деталей? Они высланы в холодные библиотеки, где, сидя в костюмах цвета коррозии, они замышляют революцию.

Это тот викторианский чердак, как мы видели, что не дает покинуть себя. И так ли уж это плохо? Покопайтесь в нем. Наслаждаясь процессом. Вы будете радостно спотыкаться о его финтифлюшки, обнаруживая тканевые воротнички для банок с вареньем, «виктролы», пресс-пюре, чугунные формы для штрейзелькухенов, гамаши и трости, затхлые альбомы, изоляторы с телефонных столбов, скрипку монахинь и ту расшитую бисером вечернюю сумочку для вашей наидрожайшей почившей матушки. Ищите затаившиеся вещицы. Бог может быть коварен, но не злонамерен, совсем не злонамерен.

Жевал ли злодей кавендишский табак? Посасывал ли постоянно герой красные мармеладки-винишки, недодавал ли чаевые официантам и цитировал ли он Стивена Дака? А что насчет того дальнего родственника с лицом хрюшки-копилки, что был единожды упомянут в третьей главе? А баржа Харона была синего цвета и шартрезного? И в котором именно часу дядя-дипсоманщик ушел в «Полевку и Горошину»70? И как мог герой влюбиться в эту безобразную козу по имени Линда? Кем конкретно был Амфилохий Иконийский? И что означает «гуголплекс»? Подобные вопросы, давайте оптимистично предположим, что возникающие, читатели не приберегают даже in pectore71. Большинство читателей и слышать не хотят о таком. Это не трагедия, и я не пытаюсь ее здесь найти; я слишком уважаю слово для этого. Но это несчастье, одно их тех, что чересчур превалирует сегодня и заставляет меня думать о том, что книжную набивку можно будет заглатывать словно болюсы питательного рагу из говяжих ножек или массированно закидываться ею словно таблетками метаквалона, или, возможно, выражаясь точнее, забиваться ею на дому до отказа, словно — пфьюють — суппозиториями.

Однообразные, нелюдимые и неблагодарные люди ничего не услышат о книгах. Они будут пировать друг на друге, чем они всегда и занимались, будут обгладывать беззубыми ртами кости сраженных. Мое изыскание не для размозоленных седалищ, не для слабоумных gens de Midi72. Таково же было оно и у златоустного кардинала Пьера Кристофа Тэру-д’Арконвилля, достопамятного, в чьей ясности и здравомыслии мы наслаждаемся привкусом рая, особенно когда срываем последний цветок с его асфоделева луга:

Для последняго своего замечания выбрана мной самая хлесткость. Читай с прилежанием великих писателей, кои способны многие уроки тебе преподать; не прекращай никогда своего смиренного чтения и обучения, ибо тот муж, что станет писать, не начав наперво с чтения, право, пытается прорубить окоем, не построив наперво дом. Ничего окромя чепухи — чепухи искренней часто, но все-таки чуши — не выходит из под неучей перьев. Прочти Φαίδων73 и труды Геродота с Вергилием. Оным избежишь ты излишней оплошности. Боже нас избави, восклицаете, изучать потребно нам книги? А коли не станете, то шкуру спущу с ваших задов! Не уподобляйся мужам, что ничего не вкушали окромя ослабителей сфинктера, под чем разумею писателя, не читавшего ничего окромя нечистот: ибо все одно так выходит токмо лайно.

Последнее увещание. Сделайте паузу. Прочтите молитву.

Ах, судьи амонтильядо, друзья чрезвычайные достойнейших из усопших, вы, что ценят и купола Тюильри, и многословные погребальные обряды прекрасных старинных католических похорон, и богато украшенные раввинские тексты давнишних времен, слушайте, о, послушайте! Ты, сочувствующий слушатель, был завербован мною, nolens volens74, дабы сопроводить меня в странствии мимо довольно скромного прозаического монумента очередной книге, и пускай отведено будет также, что сей труд ни за что не осмелится уклониться от борьбы на половине своего пути от сносно славной фразировки к вальсированию ловких ножек парентезы. И пускай, о друзья церемоний, терпеливые к прозе, что без стеснений источает свою сладкую ароматную камедь, и пускай вы поймете, что познав разницу между inflatio и amplificatio — между днем, понимаете ли, и ночью — вы станете куда более образцовым моим читателем, а значит, с радостью могу сообщить, и моим другом.