Я пришел к языку с большим опозданием и крайне нетипичным образом. Я вырос в семье, где из книг были только телефонный справочник и немного раскрасок. Впрочем, журналы в нашем доме тоже назывались книгами, но дальше порога попадал только один из них, — теперь уже давно мертвый еженедельник по фотографии для широкой аудитории с властным названием
Look. К словам в нашем доме прибегали нечасто. Я не помню ни одного обсуждения, ни одного случая, чтобы языку удалось развернуться во всю свою величину, во всем своем объеме. Слова казались незваными гостями, которые врывались в наши комнаты откуда-то извне через динамики телевизора или радио, и их легко, скрежеща, игнорировали как нечто чуждое, нечто неуместное в сиротливом существовании жильцов этого дома, и с готовностью пресекали и запирали. Под нашей крышей больше откровенности и выразительности наблюдалось в закрывании и открывании дверей, шлепаньи босых ног, кашле, урчании живота и прочей телесной толкотне, чем в случайных разговорах. Слова казались крайней мерой: к речи прибегали только в том случае, если все остальное не помогало. С самого начала мне казалось, что формулировать и испускать слова — это наименее значимые функции рта, скорее, побочные продукты ротовой деятельности, а никак не предлог для того, чтобы его открыть. Когда слова все-таки извергались в чрезвычайном порядке, они никак не сказывались ни на рте, из которого выходили, ни на лице того, кто был его обладателем. Часто казалось, что туда их вкладывала какая-то внешняя относительно говорящего сила, после чего они выдыхались в воздушное пространство. Я не мог ими обладать или заготавливать впрок. Внутри меня слов точно не было.
Я помню слово, которое часто раздавалось изо рта у родителей, —
вообрази, как, например, в предложении «ты только вообрази, скоро дождь начнется». Я быстро сдался под натиском убеждения, будто под «воображением» понимается утверждение о заранее известном ничем не примечательном исходе событий. На кухне у нас висел календарь, и он будто бы говорил: Ожидай одного и того же.
Таким образом, первые тринадцать или четырнадцать лет своей жизни я провел, не имея практически никакого отношения к языку. Мне рассказывали, что время от времени я брал слово. Говорили, что в какой-то момент у меня появился друг, и этот друг часто поправлял мое произношение, которое, как правило, было слишком буквализированным и отклонялось от норм словоударения. Нередко то или иное произнесенное мною слово звучало как два слова одинаковой длины, что вр
езались друг в друга. Они выходили из моего рта, слово за словом, подобно невнятным дворнягам. Меня часто просили повторить сказанное, и то, что у меня получалось, походило на скептический вариант первой попытки и обычно подавалось на гораздо меньшей громкости. Когда в высказывании предполагалось употребление предлога, я часто выбирал неподходящий. Если бы одноклассник спросил меня, «когда репетиция?», то я, скорее всего, ответил бы: «в пятом занятии». Слушателей у меня было мало, и себя самого я тоже не слушал. Все, что я говорил, звучало как нечто такое, от чего уже успели отречься.
В моем формировании, формировании без какой-либо образующей, детство вовсе не было засвидетельствованным явлением. Большая часть моего дня проходила незаметно для окружающих, даже в классе. Любой человек, мельком взглянув на меня, мог бы описать увиденное как пацана, уткнувшегося носом в книгу, но никто бы не заметил, что на самом деле я не читал. Я начал тяготеть к книгам только потому, что книга была для меня приспособлением для стабилизации, опорой, чем-то, за что можно ухватиться, просто способом занять руки. (Много позже я с облегчением выдохнул, когда узнал, что библиотекари называют книги и другую печатную продукцию своих хранилищ «фондами»
1.) И в какой-то момент я начал получать удовольствие от того, что передо мной открыта книга, а я лицезрю
2 в ней успокаивающе оправданные расстановки и скопления слов. Мне нравилось смотреть, как слова вышагивают по страницам, но я никогда не шел в ногу с ними, не участвовал в этих процессиях. Сомневаюсь, что мне вообще часто приходило в голову, что можно почитать книгу, хотя знаю, что читать я умел. Вместо этого мне нравилось, как разные мелочи (допустим, крошка кренделя), упав к капталу книжного переплета, — в похожий на ложбину проем, где сходятся страницы, — там и остаются, словно законсервированные. Для меня книга была вещью, наделенной стяжательскими, впитывающими, принимающими, вбирающими в себя все, что в нее попадало, свойствами. Открытая книга даже представлялась мне приглашением учинить над ней гигиеническую процедуру — скажем, отломить кончик ногтя и отправить его в свободное падение на страницу. Книга превратилась в могильник телесных ошметков, выделений, биологического сора и отметин; она стала своего рода реликварием. Итак, теперь я начал архивировать случайные, а иногда и чаянные, фрагменты своей жизни. Я складывал вещи в книги, вместо того чтобы извлекать их предлагаемое содержание. Все задом наперед, как обычно.
Хуже того, чтение, которое мы практиковали в школе, почти всегда представляло собой чтение вслух в полудреме, наши уроки заключались в прослушивании глав учебника, а мы с одноклассниками по очереди и в принудительной манере процеживали страницу-другую; и лично я никогда не обращал особого внимания на то, что мы читали. Казалось, что слова на странице едва ли не бесполезны, что они не более чем подсказки, или что все это просто запутывающие намеки на ленивые звуки, которые мы должны были издавать. Казалось, что слова на странице недостаточно убедительны в своем существовании, чтобы быть чем-то самодостаточным на фоне звуков. У меня не было ощущения, что чтение книги в одиночестве и тишине может что-то мне предложить. Не помню, чтобы читал что-нибудь с каким-то существенным чувством постижения вплоть до восьмого класса, когда, готовясь к тесту по естествознанию, я решил попробовать осторожно пробраться сквозь главу от начала и до конца (в главе речь шла о магнитах) и обнаружил, что вынужден формировать звучание слов у себя в голове по мере чтения. Многие из них были мне незнакомы, но все до единого они шипели, пищали, гудели и звенели. Я читал так медленно, что во многих словах мне слышался скрежет, грохот согласных и перезвон гласных. Разумеется, я почти ничего не запоминал, но почти каждое слово теперь казалось мне громогласным. Это был мой первый настоящий урок языка: легкое подозрение, что слово — это нечто плотное, крепкое и осязаемое. Для меня стало новостью, что слово — это материя, что оно существует в тактильной материальности, что у него есть определенная кубатура. Только на странице оно плоское и рыхлое. Во рту и в сознании оно трехмерно, и есть частицы, которые отлетают от него или проникают в его синтаксическое окаймление. Но это открытие не помогло мне на уроках английского, потому что когда нам нужно было писать, я не мог призвать ни одного из тех наглых и разгульных слов, которые прочитал, и возвращался к тонкому, плоскому, базовому словарю моей домашней жизни, к словам, которые произносят потому, что все остальные недоступны или непонятны. Даже когда я начал читать книги, направленные на расширение словарного запаса, мне казалось, что я никогда не буду способен на то, чтобы привнести в свои предложения какой-либо яркий образчик из тех списков, которые я уже начал заучивать наизусть. Мое письмо было отъято от этих словарных богатств. Язык оставался для меня вне досягаемости. Эта дистанция между мной и языком сохранялась и в колледже, и в аспирантуре. Слова, которые я любил, находились в другом конце меня, недоступном для той моей части, что должна была излагать свои мысли на бумаге.
После окончания аспирантуры мне потребовалось еще почти десять лет, чтобы понять, что такое письмо на самом деле, или, по крайней мере, чем оно может быть лично для меня; и толчком к этому второму уроку языка стало открытие некоторых «отбракованных» книг, — в основном художественных, в первую очередь за авторством Барри Ханна, и неизменно отредактированных, как позже выяснилось, Гордоном Лишем, — в которых практически каждое предложение несло заряд и ощущение кульминации, в которых почти каждое предложение было живой крайностью языка, переломом, бесповоротным беспокойством. То были книги, созданные писателями, воспринимавшими предложение как единственный истинный театр устремлений, как место, где письмо доходит до точки и достигает своей окончательности. Как читатель, я наконец-то понял, что именно хочу читать, а как тот, кто стремится стать писателем, я точно понял, что именно хочу попробовать начать писать: повествовательные тексты, чья вербальная топография отображает высотные отметки, повествовательные тексты, в которых предложение будет завершенным, переносимым одиночеством, минутной непосредственностью языка на его предельных возможностях — предложения из тех, которые, даже будучи освобожденными от контекста их восприятия, воздействуют на глаз и слух как совокупность, нечто всеединое, само по себе. Позднее я как-то раз попытался определить этот тип предложений как «выкрик, сочетающий акустическую элегантность афоризма с силой и подручностью предложения, несущего нагрузку, тянущего на себе более или менее привычное повествование». Авторы таких предложений стали теми писателями, которых я читал и перечитывал. Я предпочитал книги, которые можно было открыть на любой странице и найти в каждом абзаце предложения, которые обрабатывались и пересобирались до тех пор, пока их формы и очертания, пока устройство их звучания не обретало облик предначертанности — как если бы данное сочетание слов более невозможно было улучшить, и оно уже окончательно стало готовым к вечности.
И когда я встречал одно из таких предложений, то в изумлении задавался вопросом: как оно стало тем, что теперь собой представляет? Вот тогда я и начал всматриваться, предложение за предложением, и начал понимать, что в форме, которую принимало предложение, и в звуке, который издавался вместе с ним во внешний мир, не было ничего произвольного, нечаянного или брошенного наудачу.
Я постараюсь объяснить, что, по-видимому, объединяет все предложения такого рода, и как они могли быть написаны на самом деле.