Э.А. По «Ворон» (1845). [Здесь и далее прим. переводчика.]
У. Шекспир «Макбет» (Акт V, сцена 3) — пер. М. Лозинского.
Речь идет о грандиозном здании оперного театра и отеля Инглиша (English Hotel and Opera House), которое стояло на Площади с Монументом солдатам и морякам в Индианаполисе с 1880 по 1948 год (вручную снесено ради постройки современного торгового центра). Фасад этого роскошного здания в викторианском стиле был украшен высокими башнями и скульптурными барельефами с портретами губернаторов штата Индиана и членов семьи Инглиш — основателей театра.
Опубликовано в The Kenyon Review 6.1, зима 1944

Старик Джеймс

Автор Маргерит Янг

перевод Микита Нейман
Предисловие переводчика
Маргерит Янг — один самых из недооцененных американских литераторов середины XX века: поэтесса, романистка, эссеиста, историк утопических движений и представительница региональной школы — литературы Среднего Запада. Родившаяся в Индианаполисе — «Афинах Запада», как любили называть город в эпоху Джеймса Уиткомба Райли и «старой хужерской школы», — Янг с ранних лет воспринимала Средний Запад не как провинцию, а как пространство мифа, памяти и исчезающих американских легенд. Этому ощущению во многом способствовала атмосфера в семье: бабушка Янг, одаренная и эксцентричная женщина, говорившая с внучкой «словно Лир на пустоши», наполняла ее детство ангелами, видениями и ощущением зыбкой границы между реальностью и сном.

Первые сборники Янг были поэтическими: «Призматическая почва» вышла в 1939 году, а в середине 40-х друг за другом появились последний сборник стихов «Негромкая притча» и историческое исследование «Ангел в лесу», посвященное утопическим коммунам XIX века в Нью-Хармони, Индиана. После этого Янг почти на два десятилетия с головой ушла в работу над циклопическим magnum opus — романом «Мисс Макинтош, моя дорогая».
Тексты 40-х годов, однако, идеально ложатся на литературный ландшафт американского интербеллума — во многом родственной Дос Пассосу и Томасу Вулфу литературы о личном постижении времени в условиях неклассичности и «мира без центра», тексты одновременно прозаические и поэтические. В рассказе «Старик Джеймс» социальные потрясения и трансформации становятся фоном для черных дроздов на проволочных изгородях, старых телефонных справочников, межевых знаков, тысячи китайских вязов и множества других «судьбоносных пустяков». На фоне биржевого краха и Великой депрессии разворачивается трагедия «лишнего человека». Старик Джеймс — нувориш эпохи блестящих никелем автомобилей, загородных клубов и породистых лошадей — превращается в призрачного хроникера и составителя эпитафий. Стенографирование его секретарши, мисс Гринвуд постепенно перестает быть простым актом записи: из воспоминаний провинциального маклера, лакун и случайных подробностей возникает мифология города, где личное и историческое уже невозможно отделить друг от друга.

В эссе «Средний Запад повсюду» Янг окончательно срывает с родного пейзажа ярлык «однообразной равнины», превращая Индиану в пространство, граничащее одновременно с Атлантидой, Византией и спутниками Юпитера, где в обыденность ежесекундно проникает фантасмагория. Полемизируя с плоским реализмом Синклера Льюиса, Янг утверждает, что подлинная Америка все еще не открыта — она мерцает в зазоре между поэзией и философией, в тех «прекрасных диссонансах духа», где провинциальный парикмахер и Шекспир видят один и тот же сон внутри сна.
Микита Нейман
Старик Джеймс имел привычку засиживаться за рабочим столом в предвечерний час, и то, что он не снимал шляпы, вовсе не значило, что он следит за временем или заметил, что солнце уже зашло, уступив место сумеркам, и что далеко внизу, на Площади, зажигались первые огни города, который он знал так хорошо, — мерцавшие там, точно звёзды. Он не замечал ни тонущего в тумане шпиля Монумента солдатам и морякам, ни размытого сумраком силуэта каменной первопоселенки с припавшими к её ногам собаками и детьми и ружьём, нацеленным на какого-то невидимого врага.

Мисс Гринвуд, усталая, но исполнительная, сидела подле его тяжёлого локтя, ожидая, когда хлынет поток вдохновения, и в полумраке записывала за ним витиеватые диктовки, пока её мысли, подчинённые собственным заботам, о которых Старик Джеймс никогда бы не догадался, витали где-то далеко: она в совершенстве овладела искусством быть невидимой и являлась и впрямь идеальным секретарём. Спроси, какого цвета у неё глаза или волосы, у него не нашлось бы ответа, хотя она была молода и отнюдь не дурна собой; но ей даже нравилось его неведение, нравилась собственная безликость — ведь именно в ней и заключалась её единственная свобода. Не замечал он не только её саму, но и греческие лики, какими она, среди рукописной паутины, испещряла свою тетрадь, равно как оставались им не услышаны и христианские гимны, что напевала она, поверяя их перестуку пишущей машинки, в котором умела расслышать некую потаённую музыку. Работа, в сущности, была сносной. Вот только отчего Старик Джеймс вечно откладывал дела, отчего вечно звал её в самый последний момент, чтобы поведать о том, о чём давно позабыл, о дорогах, по которым он когда-то вознамерился пойти? Днями напролёт он просиживал за столом, сдвинув шляпу на затылок, так что виден был лишь венчик стальных кудрей, а тень улыбки застывала на его скуластом, худощавом, почти одухотворённом лице. Он казался печальным и счастливым, сомневающимся и полным решимости. И гости, глядя на него, вопрошали: «Никак в путь собрались?»

Весь день напролёт этот маклер проводил в отвлечённых умствованиях — то среди друзей, то в плену собственных грёз. Если визитёров не случалось и не заглядывал даже какой-нибудь оставшийся не у дел однополчанин, он забавлялся с телефоном, набирая номер за номером, покуда не отыскивал, наконец, сочувствующую душу. Слушателем становился всякий, кого удавалось к этому склонить. Он пускался в беседы самого причудливого свойства: фразы его не имели конца, они петляли и петляли. Он грезил вслух о шток-розах, что похитил когда-то в саду Анны Хатауэй в Стратфорде, когда «от большого ума» сорок один год назад отправился за океан — в ту пору он едва ли догадывался, что его ждёт и каким родством почти всякая роза, растущая на задворках Индианаполиса, окажется связана с канувшей в вечность шекспировской Англией; или же он принимался исчислять поголовье коров в пределах штата Индиана, или рассуждать о породе бурлеска в девяностых годах прошлого века. О том и о сём. Он бесконечно воскрешал в памяти межевые знаки ферм, что некогда стояли на месте этого бурлящего города — в те поры, когда Шестнадцатую улицу величали Тинкер-стрит, а в сени её дубрав стояла усадебка Блю и соседствующее с ней владение Макфоллов, чей сын взял в жены дочь Блю, а сами Блю приходились дальней роднёй Катлерам. Всякий судьбоносный пустяк. И лишь с наступлением сумерек он, точно лев, внезапно выбирался из своего логова, обрушиваясь на мисс Гринвуд тысячью воспоминаний и вопросов, не терпящих отлагательств. С невинностью ребёнка в обеденный час он словно бы и не желал знать, что мисс Гринвуд весь день провела, сгорбившись над пишущей машинкой — механизмом, чья власть над человеком в том и состоит, чтобы отдалить его от действительности.

Если он и был душой, терзаемой жаждой самовыражения, — терзания его были исполнены возвышенного достоинства, — он упивался собственным мученичеством во славу своей же неистощимой энергии. Во имя чего ещё, гадала мисс Гринвуд, следует описывать эту жизнь? Она была бы рада известной сдержанности; рада, найди Старый Джеймс отраду в гольфе, шахматах или пылу политических страстей. Впрочем, она понимала, что при таком раскладе она бы и вовсе лишилась работы. «Они меня в могилу сведут», — говаривал Старик Джеймс, имея в виду, быть может, весь белый свет. «Это вы меня в могилу сводите», — хотелось ответить ей. Но кто дерзнёт перечить нанимателю в разгар величайшего мирового разорения, когда крепкие мужчины торгуют яблоками на перекрёстках, а человеческий труд идёт за бесценок?

Мисс Гринвуд полагала, что это едва ли не единственное место, которое она способна занимать. По правде говоря, она знала, что Старик Джеймс преувеличивает её совершенство: она не была точна, а взгляд её слишком отрешён, чтобы угодить дельцу средней руки, который обвинил бы её в невнимательности. Старик Джеймс высоко ценил мисс Гринвуд за чуткость ко всем его впечатлениям, хотя в её стенограммах случались лакуны — слишком пустые места в тетради, которые она по собственной воле могла заполнить колышущимися яблонями или вишнями в полном цвету, а он и бровью не вёл. Он охотно приписывал их себе, — как тот дрожащий локон своей учительницы из воскресной школы, который он и впрямь помнил (хоть и забыл упомянуть) вместе с нежной тенью на её девичьем челе. То было давным-давно, во времена его единственного в жизни обращения к вере. Прочие подробности вовсе изгладились. Однако он с лёгкостью присваивал всё это прошлое, даже то, что сам успел позабыть — будь то образ Иисуса Христа с пушистым агнцем на руках на церковной стене, который мисс Гринвуд заботливо вплела в канву описания, грешившего поспешным реализмом. Старика Джеймса эти тайные приращения ничуть не смущали; он с благодарностью принимал эту избыточность собственного опыта, сознавая, что и чёрные дрозды на проволочной изгороди у кукурузного поля Блю — мириады дроздов, — и каждое полено в каждом очаге, и каждый дивный закат по праву принадлежали ему одному, и не найдётся в мире ничего, что утаилось бы от его обладания.

Оттого и сама возможность ошибки со стороны мисс Гринвуд практически исключалась. Старик Джеймс ничуть не удивлялся, лишь в очередной раз дивился неуёмной живости собственной памяти, тому, как понемногу проступает что-то былое и драгоценное — сады диких яблонь, на месте которых теперь стоит тронутое сажей здание почты, крытый платный мост через сиротливые воды Фолл-Крика, отмечавший когда-то городскую черту, или пшеничные и кукурузные поля, где теперь, точно деревянная кукла, застыл семафорящий регулировщик. Под тем самым деревом мальчишками они «заключали мир». Старик Джеймс, надо признать, помнил великое множество вещей, давно позабытых остальными: и краснокирпичное школьное здание, сплошь перевитое жимолостью, чей аромат густел в летнем воздухе, точно масло; и старого доктора Кройдена, читавшего по-гречески и на иврите так же свободно, как по-английски, притом почти ничего не смыслившего в раке, который и составлял его врачебную специальность и свёл его в могилу; и ромашковый луг, на лоне которого теперь дряхлеет покосившееся здание Республиканского клуба; и ещё тысячу незначащих пустяков: собственные загорелые ноги, опущенные в ручей, дикие заросли ежевики и крыжовника, закатанных ныне в асфальт, укрывший всё прошлое подобием надгробной плиты, и, наконец, ту прекрасную оперную диву, заночевавшую некогда в грошовой гостинице. Эта дама и была его Потерянной Ленор. Родитель его в Гражданскую войну служил полковым барабанщиком. Родитель его застал Индианаполис эпохи запряжённых мулами телег и видел самого Авраама Линкольна, когда тот, под дождём у дверей отеля «Клейпул» держал речь перед безмолвным людским морем. Вот отчего, к слову, Старик Джеймс и примкнул к республиканцам. Он воскрешал отцовские воспоминания в той же полноте, что и собственные, помня и появление первого телефона, и первой электрической лампочки — какая то была сенсация! — и благоухание влажных фиалок на лилейной шее той певицы, и медное изголовье кровати, и птичник (когда тот ещё был греческой православной церковью, где ему довелось присутствовать на отпевании), и священника в пышных багряно-золотых ризах, бросавшего горсти сырой земли на личико усопшего ребёнка. Ныне в этом помещении, где сквозь разбитый цветной витраж гуляет ветер, на насестах расположились куры, однако в памяти его сквозь сонный птичий шорох и испачканные перья всё так же мерцает тонкий и прозрачный, как свет, ангел. Точно это было вчера.

В те годы Старик Джеймс был молодым газетчиком с записной книжкой и всеобъемлющей любовью ко всему человеческому; так он исходил вдоль и поперёк все городские улочки, а заодно узнал немало семейных драм, попадавших в печать в те времена, когда призванием журналистики было проливать свет на частную жизнь, а мировые новости попросту отсутствовали. Разве что вспыхнет где-нибудь расовый бунт-другой. Он подолгу изучал тени, сновавшие взад-вперёд за оконными шторами. Знавал он и Бенджамина Гаррисона в бытность того тенью за шторой — прежде чем парень сделался президентом Соединённых Штатов. Знавал и другую тень за окном, обернувшуюся впоследствии послом в Неаполе или ещё бог весть где, и ещё одну, оказавшуюся в итоге обыкновенным конокрадом. Этот период личной истории тешил Старика Джеймса безмерно — должно быть, оттого что сам он занимал в нём куда меньше места, нежели прочие фантастические фигуры: взять хоть того цирюльника, что задушил свояка полотенцем, а после баллотировался в сенаторы. Сам Старик Джеймс почти исчезал из хроники этого периода, вытесняемый переписью населения, среди которого он знал всякого, кто хоть что-то из себя представлял, вроде голландского еврея, торговавшего тюльпанами на рынке. Даже собственный его рассыльный выбился в заправилы огромной газетной империи, простёршей свои корреспондентские сети на все мыслимые фронты — даже на парочку таких, о которых никто отродясь и не слыхивал. Старик Джеймс вечно сетовал, будто сам он слишком уж сильно полюбил этот город, чтобы его покинуть: ради виноградной лозы в беседке он отверг посулы Китая и тысячу золотых куполов Чингисхана. Собственный старый нужник оказался ему куда милее. Впрочем, не то чтобы он когда-либо сокрушался о подобном выборе.

Ещё более далёкие годы Старик Джеймс предпочитал проскакивать вскользь — а ведь тогда он, подумать только, имел славу длинноволосого поэта и соперничал с самим Джеймсом Уиткомбом Райли. Словом, то были времена его нежной юности. Хотя уже тогда он разительно отличался от прочей пишущей братии: единственным предметом его фантазий неизменно оставалась сама действительность, ведь пел он о людях во всей их восхитительной грубости — взять хоть содержателя салуна в старой «Мекке», которую пустили под снос ещё в двенадцатом году. Старик Джеймс отнюдь не запирался в тёмной комнате с бутылкой виски, стараясь поскорее позабыть тех, о ком слагал стихи. В башне из слоновой кости он не отсиживался. Куда там! Был накоротке и с точильщиком ножниц, и с мужиком, починявшим зонты, и со старым тряпичником, и с работягами-железнодорожниками из злачных трущоб на Ирландском холме — вылитыми пугалами. Простого люда в те времена никто не боялся, он казался не столько чем-то опасным, сколько колоритным. Именно так Старик Джеймс и оправдывал плоды своего тогдашнего поэтического озорства, которые какой-нибудь политический недоброжелатель и поныне мог извлечь на свет божий — на то ведь они и враги, чтоб ни единым подлым фокусом не брезговать.

Пору своей поэтической славы Старик Джеймс охотно оставил бы сплошным белым пятном, если бы не мисс Гринвуд под боком. Она упрямо его туда возвращала. Щедро привносила от себя ворох подробностей: тут тебе и пряный дух осенних дней, и косяки диких гусей, и неувядающая роза, и лик Мадонны на Вест-Вашингтон-стрит, и фокусник, мановением руки извлекающий кроликов из цилиндра на сцене Гранд-Оперы. Она наделила живой мимикой точильщика ножниц, окружила ореолом таинственности вечно настороженного мастера по зонтам, а тряпичнику подарила плоть и осанку — тот теперь восседал, выпрямив спину, в своей тележке, запряжённой мулом, с ярко-оранжевым зонтиком над его итальянской шевелюрой. То тут, то там она вписывала фигуру фермера, неизменно полагаясь на сахарный арбуз или спелую кукурузу как на вернейшие средства взволновать воображение. Впрочем, из уважения к Старику Джеймсу она не позволяла своей фантазии заносить её слишком уж далеко. Всякая мелочь обязана была нести на себе отпечаток его самого.

Учитывая её собственный, весьма скромный жизненный опыт, мисс Гринвуд было куда труднее вообразить Старика Джеймса банкиром, нежели человеком, наделённым безошибочным чутьём на красоту, в каком бы обличии она ни явилась. К тому же за своё банкирство Старик Джеймс оправдывался точно так же, как и за поэзию. Он взял в жёны богатую даму, на дух не переносившую в нём поэта, и вот, подумать только, оглянуться не успел, как вопреки собственной воле сделался банкиром. О чём думает банкир? Это Старик Джеймс предпочитал оставить на откуп воображению благосклонного читателя. Ясное дело, банкир думает о деньгах. Но под натиском мисс Гринвуд он всё же признавал, что на веку его попадались занятные птицы — вроде чудака, что держал полсотни восточных ковров в банковском сейфе и умер на парковой скамейке в Чикаго. Знал он и одного фабриканта, сколотившего капитал на картонных коробках, который владел письмом Шелли. Сам-то Старик Джеймс ничего не коллекционировал и за все залитые слезами послания в мире не дал бы и ломаного гроша. Как каркнул Ворон: «Никогда»1. Не сколоти его тесть состояние на мягких матрасах, он, глядишь, и дальше пошёл бы той дорогой, которую выбрал изначально. Бог весть, к чему бы это его привело, но это была бы его, и только его, жизнь. Но в начале, говоря библейским языком, свершилось столько событий, неисчислимых, как сама жизнь, и теперь они нахлынули на него, требуя быть услышанными. Стало быть, он просто обязан был пренебречь своими деловыми интересами и наделами — они занимали его куда меньше, чем куст сирени на могиле матери или сатиры в Университетском парке. Ему хотелось читать старые газеты с объявлениями о продаже велосипедов. Хотелось листать старые телефонные справочники. Потеряв интерес к будущему, он с тем большим упоением уходил в прошлое, где цвела его неувядающая роза.

И вот, мисс Гринвуд заполняла все эти пустоты, размышляя об Эдеме, Потерянном Рае и о том вечере, который могла бы провести с девчонками из пансиона. Старик Джеймс хвастал перед каждым встречным её едва ли не сверхъестественным даром стенографистки и тем, как чутко она улавливала тончайшие движения его мысли — так, что одного взгляда хватало, чтобы передать неизречённое слово. О том, до чего грошовым было её жалованье, мисс Гринвуд помалкивала: она понимала, что едва ли вправе рассчитывать на то, что её талант станут оплачивать звонкой монетой, какая у Старика Джеймса, конечно, водилась. Но пахли его деньги точь-в-точь как та мерзкая сигара, которую он вечно мусолил во рту, засыпая пеплом свою в остальном безупречную манишку. Вопреки собственной воле он пристрастился к финансовому успеху, и привычка эта стала неотвязной, как опиумная зависимость. Он делал деньги в самый разгар Депрессии — притом даже больше, чем в тучные времена. Его контора просто-напросто давала объявления о готовности скупать определённые акции, рухнувшие на самое дно. Вдовы, как тогда поговаривали, выкапывали свои сертификаты прямо на задних дворах и несли их в контору, словно какие-нибудь купоны на мыло. Впрочем, на эти бумажки, свидетельства сугубо призрачного теперь богатства, всегда слетались расторопные покупатели — хозяева крупных компаний, которые отлично знали: пусть железные дороги и сталелитейная промышленность сейчас мертвы, они непременно воскреснут, став новыми шестерёнками в машине прибылей и убытков. Все эти процессы Старик Джеймс, разумеется, имел счастливую привилегию игнорировать, знай себе ставя подписи на наиболее важных бумагах. Штат у него был вышколенный: маклеры его творили настоящие чудеса в перерывах между партиями в гольф, покуда он сам собирал манну, что выпадала ему подобно небесной росе.

Его занимали исключительно дивные сады прошлого. Сам он, вообще-то, тоже владел розарием, вот только времени там почти не проводил — ведь тот прошлому не принадлежал. Бедняга Фриц, одноглазый садовник, выращивал те диковинные цветы, которыми Старик Джеймс так щеголял в клубе. Он заказывал лучшую землю, и кошелёк его всегда был распахнут навстречу любым прихотям почвы. Он зарыл в холодную землю целое состояние.

Насчёт земли он был настроен весьма оптимистично. Но вот политический мир, в этом он был твёрдо уверен, катился ко всем чертям под знаменем демократов. Вот почему в глубине души он питал недоверие к Фрицу, этому влачащему ноги олуху — ведь если демократы добьются своего, этот дурень вполне может сделаться его господином, и тогда уже ему, Джеймсу, придётся сажать розы и копошиться в зарослях, пока Фриц будет почивать на лаврах в клубе. Своим клубным приятелям он то и дело сетовал на непостижимую уму шаткость нынешнего мироустройства. То была их лебединая песня, оплакивающая одинокое величие личности. Не проходило и недели, чтобы кто-нибудь не утащил всю обстановку из сдаваемого внаём дома — уносили даже ванны и унитазы, если таковые имелись, — так что домовладельцу, почитай, уже и собственная душа не принадлежала. А в довершение всего эта голь перекатная ещё и грозится вас прикончить!

Пожалуй, единственным, что ещё спасало Старика Джеймса и его друзей от уличной расправы, которой они ждали со дня на день, было само время — таинственное время, не взирающее на лица. Редко выдавался месяц, чтобы Старик Джеймс не сочинил для кого-нибудь из почивших товарищей эпитафию на первые полосы консервативных газет, неизменно оплакивавших крушение прежнего уклада. И подумаешь, что гитлеровские войска уже стягивались для войны или иных зловещих бесчинств, — каждый усопший вправе был рассчитывать на свой лавровый венок, а в карточных и бильярдных залах клуба должна была непременно царить атмосфера возвышенно-покорной скорби. И скорбь эта была им едва ли не в радость.
Так уж сложилось (исключительно благодаря тому, что Старик Джеймс был американцем, а его пращур Теофилус сражался в Войне за независимость), что все его друзья оказались людьми с положением: банкирами, коммерсантами, фабрикантами. Все они выбились в люди тяжким трудом, а теперь, отойдя от дел, оставили в прошлом эту безудержную погоню за деньгами ради самих денег. У каждого имелась своя причуда: кто держал павлиньи питомники или конные заводы, кто растил розы, орхидеи — бескрайние акры земли, укрытые стеклом, где даже в глухую метель поддерживался летний зной. Заказать целый вагон навоза было здесь парой пустяков. Сам же Старик Джеймс славился одержимостью другого рода: он во что бы то ни стало вознамерился отыскать шпагу, которую держал Теофилус. Он вечно изводил письмами музейных кураторов, допытываясь о деталях биографии и местонахождении шпаги своего пращура. Он досконально изучил каждую веточку и каждый листок на своём генеалогическом древе, хотя и почитал родную сестру сущим позором для семьи: та открестилась от Теофилуса, во всеуслышание заявляя о родстве с неким радикальным философом эпохи Войны за независимость, и готова была прилюдно в этом поклясться. Старик же Джеймс предпочёл бы лечь в могилу, нежели признать этого радикала истинным Теофилусом, который был всего-навсего деревенским парнем. Клубные завсегдатаи ни за что не одобрили бы столь сомнительную личность — подумать только, атеист, да вдобавок ещё и демократ! Правда, убеждения свои они отстаивали без особого пыла. Они жевали табак, дымили сигарами и цитировали Библию без тени лукавства, скорее по привычке. Они выросли вместе с этим городом, и теперь походили на пустые комнаты, где в блеклом воздухе паучьи лапки без устали плели свои паутины. Один лишь Старик Джеймс отличался от приятелей: хоть их песенка и была спета, они-то это понимали, а он — нет. В нём бурлила дикая, неуёмная умственная энергия. Он был преисполнен страстного отчаяния.

В минуты помрачения его даже одолевало любопытство: что же творится в головах у этих неприкаянных джентльменов — помятых университетских профессоров, о которых он время от времени слышал от сына, откомандированного им в Йель. Он страстно жаждал их признания. Ах, если бы он только мог достучаться до них, пусть даже с такого расстояния, и одарить их плодами своего колоссального опыта! Однако сын передавал ему одни лишь желчные послания. «Ты превратился в посмешище», — то и дело бросал ему он, поскольку юнец этот не верил ни во что, кроме собственной смазливой мордашки, и, добравшись в своих странствиях аж до самого Будапешта, мог поведать лишь о том, что город этот такой же грязный, как Индианаполис, да и людишки везде одинаковые. Он видел, к примеру, Джорджа Бернарда Шоу, и заявил, что это такой же старый дурак, сотрясающий воздух, как и все прочие. Только мисс Гринвуд по-настоящему понимала его, в самом глубинном смысле этого слова, твердил Старик Джеймс. Лишь она одна знала, каково это — в двенадцать лет пойти работать кучером на катафалке.

Диктуя свою автобиографию, он вываливал на секретаря всё, что только мог вспомнить, а уж распутывать хронологические дебри предоставлял ей. Он и глазом не моргнув перескакивал с двенадцатилетнего возраста на шестьдесят три года. «Я жил достаточно: мой путь земной, — с пониманием выводила она, — сошел под сень сухих и желтых листьев»2. Не женщина, а жемчужина! Совершенно незаменимая. Она вела такие безупречные картотеки на его затянутых дымкой почивших друзей: банкира Чарльза Паттона из «Строберри-Хилл», пивовара Лео Кэткарта из «Шепчущих Ветров», Дэна Ван Райдера из «Квест-Овер», Джеймса Финнигана из «Авессаломова Дуба» — на всех этих почтенных джентльменов, владевших роскошными поместьями как раз за границей округа — налоги там по-прежнему оставались безбожными, так что и собственная душа не принадлежала домовладельцу. Она даже помнила те самые меткие клише, что описывали каждого покойника: золотое сердце, соль земли, первый среди равных, слуга народа, радушный хозяин, верный муж и прочее, и прочее. И сколь же многие из них, на просвещённый взгляд мисс Гринвуд, были замешаны в тёмных делишках! Как идеальная секретарша, здесь она никаких пустот не заполняла. Она помалкивала о правде в том виде, в каком та ей открывалась — о том, что Пьер Смит-Аллен, к примеру, заботился о своих лошадях куда больше, чем о работницах на принадлежащей ему перчаточной фабрике. Пожалуй, лошади и впрямь могли похвастать лучшей породой. Или, во всяком случае, именно так Пьер мог бы оправдывать себя перед Господом Богом.

О да, Старик Джеймс был из тех, кто осознанно шёл рука об руку со смертью, кто тяжко вздыхал, глядя, как утекает время. Сам Иов не стенал бы громче. Как-то раз, огибая Площадь, пыхтя и упиваясь очередным возвышенным воспоминанием, он испытал потрясение, едва не стоившее ему рассудка. Прямо перед ним, живёхонький, стоял Джулиус Шаффер, виноторговец, который, как полагал Старик Джеймс, года два-три назад отдал богу душу и отправился на райские пастбища. А в довершение этого конфуза Джулиус выказал потрясение, ничуть не уступающее потрясению Старика Джеймса, и даже не потрудился его скрыть, паршивец этакий. Оказалось, он вовсе не умирал, а просто гостил в Германии. И вот они принялись поздравлять друг друга — пусть и с лёгкой настороженностью — с тем, что им обоим удалось улизнуть от призрачного жнеца, косящего пшеницу вместе с плевелами. Старик Джеймс пригласил его на ужин и был безмерно благодарен, когда тот отказался. Это было бы то ещё макабрическое пиршество. Был и ещё один примечательный, и, пожалуй, даже забавный случай. Роберт Брэнденвуд, смахивавший на уличного Санта-Клауса, но снискавший славу беспробудного пьяницы, приобрёл себе гроб, украшенный резными херувимами, и самолично прочитал по себе надгробную проповедь: дескать, гражданином он был достойным, уже отбыл на небеса, и клубным завсегдатаем будет его не хватать. Что за спектакль! Этим финтом он попросту вырвал у Старика Джеймса из рук столь заветную возможность. Какую бы эпитафию ни вздумал теперь сочинить для Брэнденвуда Старик Джеймс, она прозвучала бы лишь как жалкий фарс; тут уж не спасли бы даже эссе Эмерсона. Брэнденвуд, которому отродясь никто не верил ни на грош — даже у избирательной урны, — взял в жёны неграмотную деревенскую простушку с щеками, румяными как яблочки или бутоны роз, и, насколько известно, по сей день здравствует, стоя одной ногой в могиле. Гроб его покоится в бильярдной «Вороньего гнезда», где Брэнденвуд с барским размахом потчует собственный, уже отошедший дух — такого же пропойцу, как и он сам.

А Старик Джеймс просиживал себе за массивным столом в летних и зимних сумерках, погружённый в думы и совершенно глухой к звону колоколов Церкви Христа, исправно отмерявших часы его жизни. Он свято верил в преданность мисс Гринвуд и нимало не интересовался тем, какие планы на вечер или на жизнь та могла иметь. Бедная мисс Гринвуд! Она была так робка. Она прекрасно понимала, что он ни за что в жизни не заплатит ей за сверхурочные часы. Никогда. Но что она могла поделать? На Рождество он опускал ей в карман золотую десятидолларовую монету, в то время как каждому биржевому маклеру отваливал по полсотне золотом — даже тому, кого за глаза звали Крысой. Литература, в конечном счёте, была лишь изящной блажью. Пусть Старик Джеймс и ненавидел Крысу, как он сам заявлял, Крыса всё равно получал свою мзду, ведь у того имелись обязательства и семья. Именно маклеры оплачивали аренду конторы и давали Старику Джеймсу возможность гнаться за своими истинными или выдуманными воспоминаниями. Они, по сути, содержали и самого Старика Джеймса, и мисс Гринвуд со всеми их чудачествами. Так и говорили. Старику Джеймсу они ещё могли это простить, благо он не лез в их дела, но вот мисс Гринвуд они винили во всём: старческие-де заскоки его с её появлением лишь усугубились, а ведь до тех пор он мыслил здраво. Они были бы рады, найди он себе другое занятие. Старик Джеймс пропускал мимо ушей их шутливые сетования. Он зависел от мисс Гринвуд и дошёл до того, что начинал едва ли не скулить, стоило ей выйти за дверь. Хотя он в упор не замечал её полинялых платьев и измождённого взгляда, он всецело от неё зависел.

В минуты задумчивости он рассуждал перед мисс Гринвуд о горестной участи тех, кто обременён богатством. Она молода, говорил он, будущее принадлежит ей, а не ему, и, если она будет упорствовать в своих трудах, впереди её ждут любые блага. Она — особа одарённая, хотя в чём именно заключался её дар, он сформулировать не брался. Она непременно найдёт своё место в мире. А вот он, в его-то летах, обречён на угасание и весьма сомнительное бессмертие, шансы на которое тают на глазах из-за нынешнего политического климата. Если бы только он мог провести остаток дней в покое, занимаясь садом! Если бы только мог сделаться простым пчеловодом! Но дела идут из рук вон плохо, сетовал он, забывая при этом на целый год обналичить чек на пятьсот долларов, завалявшийся в кармане пальто. Дела идут так скверно, причитал он, по рассеянности роняя из бумажника десятидолларовые купюры. Так что оставалось лишь порадоваться порядочности мисс Гринвуд. А кроме того, к немалому ужасу амбициозных маклеров, что приносили конторе прибыль и собирали вдовьи лепты, Джеймс мог часами занимать телефонную линию, вынуждая их стоять вокруг и дружно заламывать руки — словно античный трагический хор, — пока клиенты с по-настоящему дельными предложениями тщетно пытались до него дозвониться. И пока он перемалывал с Сетом Джемисоном вечерние пушечные залпы, что слышал в детстве, или пулевые отверстия в принадлежавших ему доходных домах на Гизендорф-стрит (отверстия, которые он ни за что не позволил бы заштукатурить, поскольку они служили памятью о Гражданской войне и великой борьбе за Союз) — акции городской газовой компании могли обвалиться на несколько пунктов, а весь финансовый мир рухнуть прямо ему на голову. Но, разумеется, мысли о подобных трагедиях его не посещали.

Из принципа он не одобрял праздников. Даже четвёртого июля он приходил в контору, пунктуальный, как всегда, затем, чтобы с час просидеть за своим массивным столом, искренне недоумевая, почему никто не явился, даже мисс Гринвуд. Для него сама жизнь была сплошным праздником. В нём всё ещё жил азарт. Контора «Джеймс О. Перкинс» вообще была лучшим местом на земле, чтобы укрыться от дождя или скоротать часок-другой между деловыми встречами. Старик Джеймс всегда был само радушие. Он дошёл до того, что готов был развлекать беседами первых встречных. Какой-нибудь политикан из тех, что носят под рубашкой стальной жилет и вечно ждут выстрела в спину (которого по-хорошему давно заслуживали), мог часами сидеть, задрав ноги и внимать разглагольствованиям Старика Джеймса о забытых сынах Индианы. То были славные парни, отправившиеся в карательную экспедицию против мексиканского бандита Панчо Вильи — того самого, что вечно дымил длинной чёрной сигарой. С бандитом они так и не пересеклись, зато разбили лагерь на берегах Рио-Гранде, кишевших блохами, от чьих набегов страдали безмерно, подобно сынам Израилевым. Старик Джеймс вознамерился увековечить память этого потерянного полка — своего собственного полка — выбив надпись на Монументе солдатам и морякам. Там как раз оставалось одно нетронутое место. И в этом предприятии — пристроить свой полк к павшим героям — Старик Джеймс в итоге преуспел, причём все работы оплатила казна штата. Теперь он был обречён всегда оставаться на виду у публики. Губернатор, однако, его давний политический соперник, наотрез отказался разместить на памятнике хотя бы единое упоминание Панчо Вильи, блох или Рио-Гранде. По этой самой причине Старик Джеймс задался целью вышвырнуть того из кресла на следующих же выборах. И будь на то его воля, он бы непременно прибег к услугам того самого парня в стальном жилете.

Взбешённый губернаторскими кознями, он заказал тысячу саженцев китайского вяза — самого быстрорастущего дерева на свете, — чтобы высадить в Индианаполисе целый новый лес. Речь его звучала вдохновенно. Китайский вяз, если с ним хорошо обращаться, будет предан вам, как собака, да и проживёт куда дольше. Одетый густой листвой, дающей превосходную тень, он с незапамятных времён служил украшением восточных кладбищ. К тому же, как он уверял, вяз этот в высшей степени нетерпим к саранче и к самой идее тлена. Старик Джеймс вызвался безвозмездно доставить и посадить каждое дерево своими силами. К несчастью, мир оказался полон неисчислимых паразитов: листья были подчистую сожраны, а те немногие деревца, что всё же удалось укоренить, либо рухнули сами, либо пошли под топор. Старику Джеймсу пришлось публично извиниться за то, что он не Господь Бог.

До чего же трудно угодить этой публике! А ведь Старик Джеймс, по его собственным словам, превыше всего желал остаться в памяти людской как друг народа, друг фермера и друг домовладельца. Мир делился исключительно на два класса: на тех, кто владел собственностью, и тех, кто ею не владел. Именно характер, а отнюдь не слепой жребий, проложил пропасть между северной стороной, где люди платят налоги, и западной, где греки празднуют Пасху, расхаживая с яйцами в руках и христосуясь с каждым встречным. Имелась гигантская разница между ребятами из клуба и тем сербом, что дни напролёт удил рыбу, а ночами резался в карты, не уставая возносить хвалы Сталину. Старик Джеймс не был идеалистом вроде своей сестры, которая в своё время тряслась в трамвае до самых окраин Москвы и придумывала дизайн золотых тарелок для Вандербильтов. Старик Джеймс на дух не переносил коммунизм и длинноволосых большевиков. На самом деле, именно из-под его пера вышел закон о защите любого собственника — закон, допускавший взимание налогов свыше десяти центов на доллар лишь в случае «чрезвычайной ситуации». Под «чрезвычайной ситуацией» Старик Джеймс подразумевал некий вздорный Божий промысел вроде землетрясения, потопа или нашествия саранчи, однако оппозиция выдвинула встречный тезис: дескать, любое деяние есть промысел Божий, а любое бедствие — само по себе является таким случаем. И закон этот в итоге оказался лишь бессмысленным ворохом слов. Законодательное собрание спорило всю сессию напролёт, обрекая штат на чудовищные расходы. Год за годом этот призрачный закон всплывал вновь. Но работать он отказывался, споткнувшись всего об одно слово, и именно поэтому Старик Джеймс был вынужден пойти на крайность — сесть за написание книги о самом себе. Иначе от его жизни, полной героических свершений, не осталось бы ровным счётом ничего! С таким же успехом он мог бы просто удить рыбу и играть в карты.

В сумерках он с величайшей любовью надиктовал страницу за страницей — в назидание всем собственникам на свете, а в особенности в его родном штате. Мисс Гринвуд, как он, вероятно, догадывался, никакой собственностью не владела. Тем не менее, она была благодарным слушателем. Он рассказывал ей о том, что с ним приключалось, и о том, чего не было и в помине. Рассказывал, как ходил по орехи к реке. Рассказывал о случае, когда едва не утонул. По выражению её лица он выверял, какой будет реакция публики на тот или иной эпизод, и, если она казалась утомлённой, лукаво предлагал: «О, добавьте подробности сами, мисс Гринвуд. Вставьте что-нибудь, что вам по душе. Или, может, припомните какую-нибудь подходящую поэтическую цитату? Напишите то, что я непременно вспомнил бы сам, если бы мог упомнить всё».

Это было негласным признанием тех пустот, что она уже успела заполнить. Мисс Гринвуд искусно вплетала и аромат свежеиспечённого хлеба из печи, и Маркони на балу, и белые колонны усадьбы, где некогда гостил Марк Твен (прежде чем она превратилась в страховую контору и игорный притон), и семейство горгулий на здании оперного театра Инглиша3, и то, как каждое высеченное в камне лицо с его неповторимыми чертами становилось символом застывшего прошлого. Она с неподдельной теплотой и снисходительностью вспоминала того опустившегося художника в заляпанной красками блузе, который так и не смог заработать на жизнь кистью в Индианаполисе. По доброте душевной Старик Джеймс позволил ему написать портрет своей жены, баснословно богатой дамы, затем — детей в белых костюмчиках с голубыми поясами, а затем и дом с каменными львами у кованых ворот на Делавэр-стрит. И что же, художник оплатил свои счета? Как бы не так! Вечно нищий джентльмен в галстуке-бабочке упорхнул в Париж. И всё же Старик Джеймс — в свете последующих событий — был ему безмерно благодарен, почти настолько, чтобы простить предпочтение Парижа Индианаполису, этому очаровательному центру мироздания. Ведь не будь этого художника, у Старика Джеймса вообще ничего бы не осталось: жена его почила в горах, дети выросли на чужбине под крылом её родни — снобов, изъяснявшихся по-французски, — а дом с каменными львами давным-давно снесли. Теперь на его месте стояла аптека.

О да, перо мисс Гринвуд легко скользило по бумаге, оставляя множество пробелов, где позже она могла бы щедро разлить ту ностальгию и светлую грусть, которыми Старик Джеймс будет упиваться в ярких лучах солнца на следующий день, и на день после, с важным видом переворачивая страницы, словно то были юридические документы, заверенные под присягой. Каким восторгом лучилось его лицо, какая блаженная улыбка играла на его губах! Его переполняло чувство собственной человечности, столь всеобъемлющей, что она, казалось, могла бы вместить в себя всю хронику ушедших времён: изящных дам, проезжающих по Пенсильвания-стрит в экипажах, запряжённых пони, когда в поместье Флетчеров, ещё не ставшем женским монастырём, плавали лебеди и когда каждый человек мог быть твёрдо уверен, что на всё промысел Божий. Он ощущал всю исключительность собственной личности; понимал, что она неповторима, что подобная причудливая совокупность черт больше никогда не сложится воедино. И именно он был единственным хранителем, единственным знатоком того ускользающего прошлого, которое носил в своей голове, — ведь никто другой уже не помнил лиловых галстуков старого мистера Баркера. Он мог часами просиживать у окна, не замечая ни звона колоколов Церкви Христа, ни голубей, слетавших вниз с тем серебристым шелестом, что напоминал струи множества фонтанов, бьющих разом. Он вздыхал снова и снова, вспоминая каминных собак Джека Саттона.

В какой-то мере эта история жизни Старика Джеймса — прошлой и нынешней, — которую он рассказывал ей постоянно, даже во время совместных прогулок по Площади, когда в руках у неё не было блокнота, сбивала мисс Гринвуд с толку. Ведь отчасти это была её собственная история. Это она подмечала сияющих голубей и струи фонтана в настоящем; это она видела призраки пыльных чёрных дроздов на глухой просёлочной дороге, и лёд на пруду, и конькобежцев, и чирков в серо-зелёном небе много лет назад, и Джека Саттона с его охотничьими собаками. Это она видела фермеров на лошадином рынке, их лица цвета дублёной кожи, и крошечных жеребят, покрытых пятнышками первого золотистого пушка, похожими на отпечатки кленовых листьев. Будь она фигурой помасштабнее, она, возможно, смогла бы объять и каждую деталь того девятнадцатого века: и дожди, и ветра, и людей, спешащих по всё ещё знакомым улицам. Но это было невозможно.

Старик Джеймс так и не закончил историю своей жизни. Начать с того, что мисс Гринвуд под тяжким грузом обязательств отбыла в Чикаго, сжимая в руках картонную коробку и пакет с апельсинами. Из Чикаго Индианаполис казался немыслимо далёким — как само его прошлое, масло на ломте хлеба, сады роз, особняки с башенками, кровать, в которой можно безмятежно уснуть, и трава, доходящая мраморному Меркурию до самого пояса.

Однако, ведомая чувством долга, она всё же написала Старику Джеймсу и теперь впервые раскрыла ему свои самые сокровенные мысли, которые вращались вокруг бунтов на сталелитейных заводах. Старик Джеймс ответил: письмо-де ею посланное, он получил в должном порядке, и сим даёт на него ответ, невзирая на то, что корреспонденция громоздится на его столе целыми горами; что он сожалеет о её отсутствии и теперь с трудом представляет, как ему дотянуть от одной недели до другой. О чём ещё он думал в те дни — так и останется белым пятном, которого никто уже не заполнит. Похоже, он окончательно ушёл в себя.

Кое-кто поговаривал, что в могилу его свёл Гитлер, другие же утверждали, что просто время взяло своё. Так или иначе, он скончался, и был предан земле в дождливый день в конце октября. Над могилой стянулось множество чёрных зонтов и важных лиц, по большей части всё тех же собственников, включая бывшего губернатора и нескольких разжалованных сенаторов. На кладбище Краун-Хилл они переминались стайками под серым моросящим дождём, пока священник исправно отрабатывал свой гонорар, а Старика Джеймса опускали в холодную землю. Разговоры ни в коей мере не касались усопшего, никто даже не потрудился вспомнить хоть одно из его изречений по какому бы то ни было поводу: шёл год выборов, и каждый ставил на свою тёмную лошадку. Мисс Гринвуд, к несчастью, застряла в Чикаго. Не имея денег на билет, она не смогла занять своё место среди скорбящих. Впрочем, это последнее белое пятно она всё же заполнила. Она ясно увидела, как громадный гроб опускают в холодную землю, и ей было искренне жаль. Затёртые клише никак не вязались со Стариком Джеймсом, поэтому она не стала сочинять эпитафию ни для «сердца, крепкого, как пекан», ни для «сердца золотого». Спустя годы она даже радовалась, что Старик Джеймс отошёл в мир иной именно тогда, в пору второй администрации Рузвельта, — ещё до того, как мир окончательно покатился ко всем чертям под знаменем демократов как он и предсказывал. Он бы ни за что не вынес удушливой монотонности бесконечного правления Рузвельта, режима, не оставившего в памяти места ни для чьих цветущих яблонь.

И теперь в самых неожиданных местах мисс Гринвуд вспоминает Старика Джеймса и его истории. Он останется с ней навсегда. Старик Джеймс, собственной персоной, во всём своём величии! Его причуды были единственным видом жестокости, которую он позволял себе по отношению к ней и окружающим. Его левая рука не ведала, что творит правая: левая знала лишь о косяке диких гусей, уходящем в небо, и ничего не знала о бомбардировщиках над Китаем. В какой мере он был в ответе за ту катастрофу, что обрушилась на мир? Мисс Гринвуд судить не бралась: она сама была соучастницей, и хаос этого мира казался ей столь же врождённым, как и то смятение, что вечно царило в сердце и голове Старика Джеймса.