Так уж сложилось (исключительно благодаря тому, что Старик Джеймс был американцем, а его пращур Теофилус сражался в Войне за независимость), что все его друзья оказались людьми с положением: банкирами, коммерсантами, фабрикантами. Все они выбились в люди тяжким трудом, а теперь, отойдя от дел, оставили в прошлом эту безудержную погоню за деньгами ради самих денег. У каждого имелась своя причуда: кто держал павлиньи питомники или конные заводы, кто растил розы, орхидеи — бескрайние акры земли, укрытые стеклом, где даже в глухую метель поддерживался летний зной. Заказать целый вагон навоза было здесь парой пустяков. Сам же Старик Джеймс славился одержимостью другого рода: он во что бы то ни стало вознамерился отыскать шпагу, которую держал Теофилус. Он вечно изводил письмами музейных кураторов, допытываясь о деталях биографии и местонахождении шпаги своего пращура. Он досконально изучил каждую веточку и каждый листок на своём генеалогическом древе, хотя и почитал родную сестру сущим позором для семьи: та открестилась от Теофилуса, во всеуслышание заявляя о родстве с неким радикальным философом эпохи Войны за независимость, и готова была прилюдно в этом поклясться. Старик же Джеймс предпочёл бы лечь в могилу, нежели признать этого радикала истинным Теофилусом, который был всего-навсего деревенским парнем. Клубные завсегдатаи ни за что не одобрили бы столь сомнительную личность — подумать только, атеист, да вдобавок ещё и демократ! Правда, убеждения свои они отстаивали без особого пыла. Они жевали табак, дымили сигарами и цитировали Библию без тени лукавства, скорее по привычке. Они выросли вместе с этим городом, и теперь походили на пустые комнаты, где в блеклом воздухе паучьи лапки без устали плели свои паутины. Один лишь Старик Джеймс отличался от приятелей: хоть их песенка и была спета, они-то это понимали, а он — нет. В нём бурлила дикая, неуёмная умственная энергия. Он был преисполнен страстного отчаяния.
В минуты помрачения его даже одолевало любопытство: что же творится в головах у этих неприкаянных джентльменов — помятых университетских профессоров, о которых он время от времени слышал от сына, откомандированного им в Йель. Он страстно жаждал их признания. Ах, если бы он только мог достучаться до них, пусть даже с такого расстояния, и одарить их плодами своего колоссального опыта! Однако сын передавал ему одни лишь желчные послания. «Ты превратился в посмешище», — то и дело бросал ему он, поскольку юнец этот не верил ни во что, кроме собственной смазливой мордашки, и, добравшись в своих странствиях аж до самого Будапешта, мог поведать лишь о том, что город этот такой же грязный, как Индианаполис, да и людишки везде одинаковые. Он видел, к примеру, Джорджа Бернарда Шоу, и заявил, что это такой же старый дурак, сотрясающий воздух, как и все прочие. Только мисс Гринвуд по-настоящему понимала его, в самом глубинном смысле этого слова, твердил Старик Джеймс. Лишь она одна знала, каково это — в двенадцать лет пойти работать кучером на катафалке.
Диктуя свою автобиографию, он вываливал на секретаря всё, что только мог вспомнить, а уж распутывать хронологические дебри предоставлял ей. Он и глазом не моргнув перескакивал с двенадцатилетнего возраста на шестьдесят три года. «Я жил достаточно: мой путь земной, — с пониманием выводила она, — сошел под сень сухих и желтых листьев»
2. Не женщина, а жемчужина! Совершенно незаменимая. Она вела такие безупречные картотеки на его затянутых дымкой почивших друзей: банкира Чарльза Паттона из «Строберри-Хилл», пивовара Лео Кэткарта из «Шепчущих Ветров», Дэна Ван Райдера из «Квест-Овер», Джеймса Финнигана из «Авессаломова Дуба» — на всех этих почтенных джентльменов, владевших роскошными поместьями как раз за границей округа — налоги там по-прежнему оставались безбожными, так что и собственная душа не принадлежала домовладельцу. Она даже помнила те самые меткие клише, что описывали каждого покойника: золотое сердце, соль земли, первый среди равных, слуга народа, радушный хозяин, верный муж и прочее, и прочее. И сколь же многие из них, на просвещённый взгляд мисс Гринвуд, были замешаны в тёмных делишках! Как идеальная секретарша, здесь она никаких пустот не заполняла. Она помалкивала о правде в том виде, в каком та ей открывалась — о том, что Пьер Смит-Аллен, к примеру, заботился о своих лошадях куда больше, чем о работницах на принадлежащей ему перчаточной фабрике. Пожалуй, лошади и впрямь могли похвастать лучшей породой. Или, во всяком случае, именно так Пьер мог бы оправдывать себя перед Господом Богом.
О да, Старик Джеймс был из тех, кто осознанно шёл рука об руку со смертью, кто тяжко вздыхал, глядя, как утекает время. Сам Иов не стенал бы громче. Как-то раз, огибая Площадь, пыхтя и упиваясь очередным возвышенным воспоминанием, он испытал потрясение, едва не стоившее ему рассудка. Прямо перед ним, живёхонький, стоял Джулиус Шаффер, виноторговец, который, как полагал Старик Джеймс, года два-три назад отдал богу душу и отправился на райские пастбища. А в довершение этого конфуза Джулиус выказал потрясение, ничуть не уступающее потрясению Старика Джеймса, и даже не потрудился его скрыть, паршивец этакий. Оказалось, он вовсе не умирал, а просто гостил в Германии. И вот они принялись поздравлять друг друга — пусть и с лёгкой настороженностью — с тем, что им обоим удалось улизнуть от призрачного жнеца, косящего пшеницу вместе с плевелами. Старик Джеймс пригласил его на ужин и был безмерно благодарен, когда тот отказался. Это было бы то ещё макабрическое пиршество. Был и ещё один примечательный, и, пожалуй, даже забавный случай. Роберт Брэнденвуд, смахивавший на уличного Санта-Клауса, но снискавший славу беспробудного пьяницы, приобрёл себе гроб, украшенный резными херувимами, и самолично прочитал по себе надгробную проповедь: дескать, гражданином он был достойным, уже отбыл на небеса, и клубным завсегдатаем будет его не хватать. Что за спектакль! Этим финтом он попросту вырвал у Старика Джеймса из рук столь заветную возможность. Какую бы эпитафию ни вздумал теперь сочинить для Брэнденвуда Старик Джеймс, она прозвучала бы лишь как жалкий фарс; тут уж не спасли бы даже эссе Эмерсона. Брэнденвуд, которому отродясь никто не верил ни на грош — даже у избирательной урны, — взял в жёны неграмотную деревенскую простушку с щеками, румяными как яблочки или бутоны роз, и, насколько известно, по сей день здравствует, стоя одной ногой в могиле. Гроб его покоится в бильярдной «Вороньего гнезда», где Брэнденвуд с барским размахом потчует собственный, уже отошедший дух — такого же пропойцу, как и он сам.
А Старик Джеймс просиживал себе за массивным столом в летних и зимних сумерках, погружённый в думы и совершенно глухой к звону колоколов Церкви Христа, исправно отмерявших часы его жизни. Он свято верил в преданность мисс Гринвуд и нимало не интересовался тем, какие планы на вечер или на жизнь та могла иметь. Бедная мисс Гринвуд! Она была так робка. Она прекрасно понимала, что он ни за что в жизни не заплатит ей за сверхурочные часы. Никогда. Но что она могла поделать? На Рождество он опускал ей в карман золотую десятидолларовую монету, в то время как каждому биржевому маклеру отваливал по полсотне золотом — даже тому, кого за глаза звали Крысой. Литература, в конечном счёте, была лишь изящной блажью. Пусть Старик Джеймс и ненавидел Крысу, как он сам заявлял, Крыса всё равно получал свою мзду, ведь у того имелись обязательства и семья. Именно маклеры оплачивали аренду конторы и давали Старику Джеймсу возможность гнаться за своими истинными или выдуманными воспоминаниями. Они, по сути, содержали и самого Старика Джеймса, и мисс Гринвуд со всеми их чудачествами. Так и говорили. Старику Джеймсу они ещё могли это простить, благо он не лез в их дела, но вот мисс Гринвуд они винили во всём: старческие-де заскоки его с её появлением лишь усугубились, а ведь до тех пор он мыслил здраво. Они были бы рады, найди он себе другое занятие. Старик Джеймс пропускал мимо ушей их шутливые сетования. Он зависел от мисс Гринвуд и дошёл до того, что начинал едва ли не скулить, стоило ей выйти за дверь. Хотя он в упор не замечал её полинялых платьев и измождённого взгляда, он всецело от неё зависел.
В минуты задумчивости он рассуждал перед мисс Гринвуд о горестной участи тех, кто обременён богатством. Она молода, говорил он, будущее принадлежит ей, а не ему, и, если она будет упорствовать в своих трудах, впереди её ждут любые блага. Она — особа одарённая, хотя в чём именно заключался её дар, он сформулировать не брался. Она непременно найдёт своё место в мире. А вот он, в его-то летах, обречён на угасание и весьма сомнительное бессмертие, шансы на которое тают на глазах из-за нынешнего политического климата. Если бы только он мог провести остаток дней в покое, занимаясь садом! Если бы только мог сделаться простым пчеловодом! Но дела идут из рук вон плохо, сетовал он, забывая при этом на целый год обналичить чек на пятьсот долларов, завалявшийся в кармане пальто. Дела идут так скверно, причитал он, по рассеянности роняя из бумажника десятидолларовые купюры. Так что оставалось лишь порадоваться порядочности мисс Гринвуд. А кроме того, к немалому ужасу амбициозных маклеров, что приносили конторе прибыль и собирали вдовьи лепты, Джеймс мог часами занимать телефонную линию, вынуждая их стоять вокруг и дружно заламывать руки — словно античный трагический хор, — пока клиенты с по-настоящему дельными предложениями тщетно пытались до него дозвониться. И пока он перемалывал с Сетом Джемисоном вечерние пушечные залпы, что слышал в детстве, или пулевые отверстия в принадлежавших ему доходных домах на Гизендорф-стрит (отверстия, которые он ни за что не позволил бы заштукатурить, поскольку они служили памятью о Гражданской войне и великой борьбе за Союз) — акции городской газовой компании могли обвалиться на несколько пунктов, а весь финансовый мир рухнуть прямо ему на голову. Но, разумеется, мысли о подобных трагедиях его не посещали.
Из принципа он не одобрял праздников. Даже четвёртого июля он приходил в контору, пунктуальный, как всегда, затем, чтобы с час просидеть за своим массивным столом, искренне недоумевая, почему никто не явился, даже мисс Гринвуд. Для него сама жизнь была сплошным праздником. В нём всё ещё жил азарт. Контора «Джеймс О. Перкинс» вообще была лучшим местом на земле, чтобы укрыться от дождя или скоротать часок-другой между деловыми встречами. Старик Джеймс всегда был само радушие. Он дошёл до того, что готов был развлекать беседами первых встречных. Какой-нибудь политикан из тех, что носят под рубашкой стальной жилет и вечно ждут выстрела в спину (которого по-хорошему давно заслуживали), мог часами сидеть, задрав ноги и внимать разглагольствованиям Старика Джеймса о забытых сынах Индианы. То были славные парни, отправившиеся в карательную экспедицию против мексиканского бандита Панчо Вильи — того самого, что вечно дымил длинной чёрной сигарой. С бандитом они так и не пересеклись, зато разбили лагерь на берегах Рио-Гранде, кишевших блохами, от чьих набегов страдали безмерно, подобно сынам Израилевым. Старик Джеймс вознамерился увековечить память этого потерянного полка — своего собственного полка — выбив надпись на Монументе солдатам и морякам. Там как раз оставалось одно нетронутое место. И в этом предприятии — пристроить свой полк к павшим героям — Старик Джеймс в итоге преуспел, причём все работы оплатила казна штата. Теперь он был обречён всегда оставаться на виду у публики. Губернатор, однако, его давний политический соперник, наотрез отказался разместить на памятнике хотя бы единое упоминание Панчо Вильи, блох или Рио-Гранде. По этой самой причине Старик Джеймс задался целью вышвырнуть того из кресла на следующих же выборах. И будь на то его воля, он бы непременно прибег к услугам того самого парня в стальном жилете.
Взбешённый губернаторскими кознями, он заказал тысячу саженцев китайского вяза — самого быстрорастущего дерева на свете, — чтобы высадить в Индианаполисе целый новый лес. Речь его звучала вдохновенно. Китайский вяз, если с ним хорошо обращаться, будет предан вам, как собака, да и проживёт куда дольше. Одетый густой листвой, дающей превосходную тень, он с незапамятных времён служил украшением восточных кладбищ. К тому же, как он уверял, вяз этот в высшей степени нетерпим к саранче и к самой идее тлена. Старик Джеймс вызвался безвозмездно доставить и посадить каждое дерево своими силами. К несчастью, мир оказался полон неисчислимых паразитов: листья были подчистую сожраны, а те немногие деревца, что всё же удалось укоренить, либо рухнули сами, либо пошли под топор. Старику Джеймсу пришлось публично извиниться за то, что он не Господь Бог.
До чего же трудно угодить этой публике! А ведь Старик Джеймс, по его собственным словам, превыше всего желал остаться в памяти людской как друг народа, друг фермера и друг домовладельца. Мир делился исключительно на два класса: на тех, кто владел собственностью, и тех, кто ею не владел. Именно характер, а отнюдь не слепой жребий, проложил пропасть между северной стороной, где люди платят налоги, и западной, где греки празднуют Пасху, расхаживая с яйцами в руках и христосуясь с каждым встречным. Имелась гигантская разница между ребятами из клуба и тем сербом, что дни напролёт удил рыбу, а ночами резался в карты, не уставая возносить хвалы Сталину. Старик Джеймс не был идеалистом вроде своей сестры, которая в своё время тряслась в трамвае до самых окраин Москвы и придумывала дизайн золотых тарелок для Вандербильтов. Старик Джеймс на дух не переносил коммунизм и длинноволосых большевиков. На самом деле, именно из-под его пера вышел закон о защите любого собственника — закон, допускавший взимание налогов свыше десяти центов на доллар лишь в случае «чрезвычайной ситуации». Под «чрезвычайной ситуацией» Старик Джеймс подразумевал некий вздорный Божий промысел вроде землетрясения, потопа или нашествия саранчи, однако оппозиция выдвинула встречный тезис: дескать, любое деяние есть промысел Божий, а любое бедствие — само по себе является таким случаем. И закон этот в итоге оказался лишь бессмысленным ворохом слов. Законодательное собрание спорило всю сессию напролёт, обрекая штат на чудовищные расходы. Год за годом этот призрачный закон всплывал вновь. Но работать он отказывался, споткнувшись всего об одно слово, и именно поэтому Старик Джеймс был вынужден пойти на крайность — сесть за написание книги о самом себе. Иначе от его жизни, полной героических свершений, не осталось бы ровным счётом ничего! С таким же успехом он мог бы просто удить рыбу и играть в карты.
В сумерках он с величайшей любовью надиктовал страницу за страницей — в назидание всем собственникам на свете, а в особенности в его родном штате. Мисс Гринвуд, как он, вероятно, догадывался, никакой собственностью не владела. Тем не менее, она была благодарным слушателем. Он рассказывал ей о том, что с ним приключалось, и о том, чего не было и в помине. Рассказывал, как ходил по орехи к реке. Рассказывал о случае, когда едва не утонул. По выражению её лица он выверял, какой будет реакция публики на тот или иной эпизод, и, если она казалась утомлённой, лукаво предлагал: «О, добавьте подробности сами, мисс Гринвуд. Вставьте что-нибудь, что вам по душе. Или, может, припомните какую-нибудь подходящую поэтическую цитату? Напишите то, что я непременно вспомнил бы сам, если бы мог упомнить всё».
Это было негласным признанием тех пустот, что она уже успела заполнить. Мисс Гринвуд искусно вплетала и аромат свежеиспечённого хлеба из печи, и Маркони на балу, и белые колонны усадьбы, где некогда гостил Марк Твен (прежде чем она превратилась в страховую контору и игорный притон), и семейство горгулий на здании оперного театра Инглиша
3, и то, как каждое высеченное в камне лицо с его неповторимыми чертами становилось символом застывшего прошлого. Она с неподдельной теплотой и снисходительностью вспоминала того опустившегося художника в заляпанной красками блузе, который так и не смог заработать на жизнь кистью в Индианаполисе. По доброте душевной Старик Джеймс позволил ему написать портрет своей жены, баснословно богатой дамы, затем — детей в белых костюмчиках с голубыми поясами, а затем и дом с каменными львами у кованых ворот на Делавэр-стрит. И что же, художник оплатил свои счета? Как бы не так! Вечно нищий джентльмен в галстуке-бабочке упорхнул в Париж. И всё же Старик Джеймс — в свете последующих событий — был ему безмерно благодарен, почти настолько, чтобы простить предпочтение Парижа Индианаполису, этому очаровательному центру мироздания. Ведь не будь этого художника, у Старика Джеймса вообще ничего бы не осталось: жена его почила в горах, дети выросли на чужбине под крылом её родни — снобов, изъяснявшихся по-французски, — а дом с каменными львами давным-давно снесли. Теперь на его месте стояла аптека.
О да, перо мисс Гринвуд легко скользило по бумаге, оставляя множество пробелов, где позже она могла бы щедро разлить ту ностальгию и светлую грусть, которыми Старик Джеймс будет упиваться в ярких лучах солнца на следующий день, и на день после, с важным видом переворачивая страницы, словно то были юридические документы, заверенные под присягой. Каким восторгом лучилось его лицо, какая блаженная улыбка играла на его губах! Его переполняло чувство собственной человечности, столь всеобъемлющей, что она, казалось, могла бы вместить в себя всю хронику ушедших времён: изящных дам, проезжающих по Пенсильвания-стрит в экипажах, запряжённых пони, когда в поместье Флетчеров, ещё не ставшем женским монастырём, плавали лебеди и когда каждый человек мог быть твёрдо уверен, что на всё промысел Божий. Он ощущал всю исключительность собственной личности; понимал, что она неповторима, что подобная причудливая совокупность черт больше никогда не сложится воедино. И именно он был единственным хранителем, единственным знатоком того ускользающего прошлого, которое носил в своей голове, — ведь никто другой уже не помнил лиловых галстуков старого мистера Баркера. Он мог часами просиживать у окна, не замечая ни звона колоколов Церкви Христа, ни голубей, слетавших вниз с тем серебристым шелестом, что напоминал струи множества фонтанов, бьющих разом. Он вздыхал снова и снова, вспоминая каминных собак Джека Саттона.
В какой-то мере эта история жизни Старика Джеймса — прошлой и нынешней, — которую он рассказывал ей постоянно, даже во время совместных прогулок по Площади, когда в руках у неё не было блокнота, сбивала мисс Гринвуд с толку. Ведь отчасти это была её собственная история. Это она подмечала сияющих голубей и струи фонтана в настоящем; это она видела призраки пыльных чёрных дроздов на глухой просёлочной дороге, и лёд на пруду, и конькобежцев, и чирков в серо-зелёном небе много лет назад, и Джека Саттона с его охотничьими собаками. Это она видела фермеров на лошадином рынке, их лица цвета дублёной кожи, и крошечных жеребят, покрытых пятнышками первого золотистого пушка, похожими на отпечатки кленовых листьев. Будь она фигурой помасштабнее, она, возможно, смогла бы объять и каждую деталь того девятнадцатого века: и дожди, и ветра, и людей, спешащих по всё ещё знакомым улицам. Но это было невозможно.
Старик Джеймс так и не закончил историю своей жизни. Начать с того, что мисс Гринвуд под тяжким грузом обязательств отбыла в Чикаго, сжимая в руках картонную коробку и пакет с апельсинами. Из Чикаго Индианаполис казался немыслимо далёким — как само его прошлое, масло на ломте хлеба, сады роз, особняки с башенками, кровать, в которой можно безмятежно уснуть, и трава, доходящая мраморному Меркурию до самого пояса.
Однако, ведомая чувством долга, она всё же написала Старику Джеймсу и теперь впервые раскрыла ему свои самые сокровенные мысли, которые вращались вокруг бунтов на сталелитейных заводах. Старик Джеймс ответил: письмо-де ею посланное, он получил в должном порядке, и сим даёт на него ответ, невзирая на то, что корреспонденция громоздится на его столе целыми горами; что он сожалеет о её отсутствии и теперь с трудом представляет, как ему дотянуть от одной недели до другой. О чём ещё он думал в те дни — так и останется белым пятном, которого никто уже не заполнит. Похоже, он окончательно ушёл в себя.
Кое-кто поговаривал, что в могилу его свёл Гитлер, другие же утверждали, что просто время взяло своё. Так или иначе, он скончался, и был предан земле в дождливый день в конце октября. Над могилой стянулось множество чёрных зонтов и важных лиц, по большей части всё тех же собственников, включая бывшего губернатора и нескольких разжалованных сенаторов. На кладбище Краун-Хилл они переминались стайками под серым моросящим дождём, пока священник исправно отрабатывал свой гонорар, а Старика Джеймса опускали в холодную землю. Разговоры ни в коей мере не касались усопшего, никто даже не потрудился вспомнить хоть одно из его изречений по какому бы то ни было поводу: шёл год выборов, и каждый ставил на свою тёмную лошадку. Мисс Гринвуд, к несчастью, застряла в Чикаго. Не имея денег на билет, она не смогла занять своё место среди скорбящих. Впрочем, это последнее белое пятно она всё же заполнила. Она ясно увидела, как громадный гроб опускают в холодную землю, и ей было искренне жаль. Затёртые клише никак не вязались со Стариком Джеймсом, поэтому она не стала сочинять эпитафию ни для «сердца, крепкого, как пекан», ни для «сердца золотого». Спустя годы она даже радовалась, что Старик Джеймс отошёл в мир иной именно тогда, в пору второй администрации Рузвельта, — ещё до того, как мир окончательно покатился ко всем чертям под знаменем демократов как он и предсказывал. Он бы ни за что не вынес удушливой монотонности бесконечного правления Рузвельта, режима, не оставившего в памяти места ни для чьих цветущих яблонь.
И теперь в самых неожиданных местах мисс Гринвуд вспоминает Старика Джеймса и его истории. Он останется с ней навсегда. Старик Джеймс, собственной персоной, во всём своём величии! Его причуды были единственным видом жестокости, которую он позволял себе по отношению к ней и окружающим. Его левая рука не ведала, что творит правая: левая знала лишь о косяке диких гусей, уходящем в небо, и ничего не знала о бомбардировщиках над Китаем. В какой мере он был в ответе за ту катастрофу, что обрушилась на мир? Мисс Гринвуд судить не бралась: она сама была соучастницей, и хаос этого мира казался ей столь же врождённым, как и то смятение, что вечно царило в сердце и голове Старика Джеймса.