Если не считать упоминания середины XX века в первом предложении, разве не похоже, будто это сказано сегодня утром? Это могло бы прозвучать, когда мы за первой чашкой кофе просматривали новости. Но на самом деле приведенное наблюдение появилось более шестидесяти лет назад — в марте 1961 года в эссе Филипа Рота, опубликованном в «Commentary», ведущем послевоенном журнале, который был посвящен построению еврейской идентичности в США после Холокоста, — появилось до убийств Джона Кеннеди, Бобби Кеннеди и Мартина Лютера Кинга, до социальных потрясений шестидесятых, до Вьетнама и Уотергейта, до высадки на Луну и появления ПК, Всемирной паутины, Amazon, сотового телефона, Facebook, YouTube, Twitter, Instagram, TikTok, видеоигр и виртуальной реальности; до СПИДа, 11 сентября, поражений в Ираке и Афганистане, до расшифровки генома человека; до отставки Ричарда Никсона, инаугурации Барака Обамы, появления Дональда Трампа и его «трампников», возрождения ультраправых (с усилением расистских, сексистских, деспотических и насильственных импульсов, присущих американской культуре), до экспоненциального роста неравенства в доходах и здравоохранении, до распространения дезинформации в социальных сетях и вне их, а также до внутренней дисфункции наших политической и академической систем.
А теперь посмотрите на нас.
Может возникнуть соблазн сказать — многое из того, что я перечислил, кажется нам несколько причудливым в своей способности шокировать, сбивать с толку и злить, даже несмотря на то, что мы переживаем пандемию, которая, по данным Всемирной организации здравоохранения, уже унесла более 15 миллионов жизней по всему миру; в разгар пересмотра геополитики (с новым вниманием к мрачным реалиям беженства); на пороге климатической катастрофы, предотвращать которую, возможно, уже слишком поздно и которая побудила некоторые аналитические центры начать размышлять над вопросом:
как мы можем научиться адаптироваться к собственному вымиранию? В течение последних двадцати двух лет американский Запад, где я живу и работаю уже три десятилетия, страдает от мегазасухи, вызванной этой катастрофой. В Калифорнии засуха привела к возникновению мощных лесных пожаров, в результате которых сгорели миллионы акров, а в атмосферу было выброшено более 112 миллионов тонн парниковых газов, сделавших воздух токсичным на несколько месяцев вперед. Побочным продуктом этого кошмара стало исчезновение озер. Например, уровень воды в Большом Соленом озере в штате Юта, который уменьшался на протяжении десятилетий, сейчас достиг исторического минимума. Если тенденция сохранится, а нет оснований ожидать каких-либо изменений, то по прогнозам ученых в течение следующего десятилетия оно полностью испарится. Если это произойдет, то облака мышьяковой пыли, сконцентрированной на пересохшем дне озера, будут регулярно дуть в Солт-Лейк-Сити. Длительное воздействие мышьяка на организм приведет к росту заболеваемости раком легких.
По-другому можно сказать так: ситуация станет намного хуже, прежде чем она станет еще намного хуже.
Короче говоря, масштаб, заложенный в наблюдении Рота, сильно изменился. То, что когда-то казалось громадным, было перекалибровано событиями последней, скажем, четверти века. Эко-роман Ричарда Пауэрса «Верхний ярус»
1 о девяти американцах, чьи отношения с деревьями побуждают читателей задуматься об уничтожении наших лесов и последствиях этой потери, является ярким примером такой трансформации. Первая из трех частей романа, «Корни», рассказывается от лица деревьев, а не людей — исключительный ход. Тем самым Пауэрс перестраивает застывшую повествовательную арку, чтобы подчеркнуть незначительность отдельного человека в рамках 4,5-миллиардной истории Земли и 14-миллиардной истории Вселенной. Его мрачная надежда в открывающей части опирается на выносливость, но не homo sapiens, а тех других видов, что смогут пережить убийство от наших рук. Показательно, что это смещение отменяется во второй и третьей частях романа, когда он вновь фокусируется на людях, опять пересматривает временную шкалу и ставит под сомнение свои собственные аргументы, возвращаясь к более или менее привычному повествованию. Тем не менее, «Верхний ярус» учит нас чему-то важному о нарративе: рассказ с неожиданной стороны открывает кардинально новые пространства для понимания.
«Верхний ярус» акцентирует жизненно важную пару эстетических и экзистенциальных вопросов: что должен делать современный романист, современный литературный гражданин, учитывая нашу нынешнюю ситуацию, которую автор поколения Рота просто не мог помыслить? Как нам действовать в свете задачи, поставленной Энни Диллард
2 несколько десятилетий назад: «Пишите так, как будто вы умираете. В то же время представьте, что пишете для аудитории, состоящей исключительно из неизлечимых больных. В конце концов, дела обстоят именно так... Что вы можете сказать умирающему человеку, что не вызовет у него раздражения своей банальностью?» — как же нам быть теперь, когда мы осознали, что наша смертность проявляется в планетарном масштабе? Как нам действовать, зная в глубине наших тревожных сердец, что романы не меняют мир, никогда не меняли и не изменят, что мы копошимся, пока все вокруг горит? Обречь себя на еще более слабый оптимизм идеей о том, что жизнь в истории всегда была дикой, и сегодняшний день — не исключение? Довольствоваться тем, что можно продолжать возмущаться, сидя в удобном кресле, в своих роскошных убежищах?
Я так не думаю. Или, по крайней мере, надеюсь, что нет. И сегодня я хочу поразмышлять о том, почему так происходит. Позвольте мне начать с того, что, как мне кажется, большинство из нас интуитивно понимают: хотя романы не меняют мир, никогда не меняли и никогда не изменят, они постоянно меняют индивидуумов, меняют нас, внутри этого мира, до тех пор, пока мы позволяем себе полностью пребывать в их присутствии. Иными словами, их функция никогда не была глобальной, а скорее локальной, не внешней, но внутренней. Возможно, именно поэтому мы испытываем такой когнитивный диссонанс, когда сталкиваемся с утверждением, что романы вообще ничего не преображают. Каждый из нас, кто их читает, является наглядным примером того, насколько это утверждение не соответствует действительности. Каждый из нас помнит тот час, когда роман изменил мир внутри нас и тем самым изменил наше отношение к миру внешнему.
Я вспоминаю два текста — рассказ и роман, — с которыми я столкнулся в старших классах школы и которые потрясли меня, заставив писать, читать и думать. Но прежде чем я расскажу о них, вы должны представить себе, каким ужасным учеником я был. Признаюсь, я был тем раздражающе апатичным человеком, который сидел на задней парте, смотрел в окно, мечтал, убивая время до окончания урока. Я носил свой низкий средний балл как знак мужества и отступничества, непоколебимо веря, как и все старшеклассники, в то, что я во всем разобрался.
По какой-то до сих пор необъяснимой причине моя учительница английского языка в одиннадцатом классе не согласилась с моими убеждениями. Ее звали Джойс Гарвин. Ростом она едва превышала пять футов, имела устрашающе хрупкое сложение, с ослепительно рыжими волосами до плеч и неоправданно большими зелеными очками в черепаховой оправе. Однажды после занятий, когда я пытался незаметно сбежать, она поймала меня и вручила экземпляр «Превращения» Кафки. Она сказала, что мне следует это прочесть. Потом мы могли бы встретиться и поговорить об этом, если мне будет интересно. Эта первая фраза, которую мы все так хорошо знаем («Проснувшись однажды утром после беспокойного сна, Грегор Замза обнаружил, что он у себя в постели превратился в страшное насекомое») одновременно превратила меня в автора, и завлекла в немецкий язык. Невероятный труд, который он совершает в столь малом количестве слов и с таким математическим изяществом; внезапный расцвет его безумного видения и сложной тональности; его буквализация метафоры, которая одновременно критикует дегуманизацию капитализма в отношении рабочего субъекта и прокладывает путь исследования экзистенциального отчуждения и инвалидности — как я мог после прочтения остаться тем же человеком, что и раньше?
Когда мы закончили разговор о «Превращении», Джойс Гарвин предложила мне полноценный роман: «Когда я умирала» Фолкнера. Хотя в этом романе были целые галактики того, что я не понимал, меня поразили его переосмысление предложения в сельском южном регистре, использование внутреннего монолога и потока сознания (с которыми я никогда прежде не встречался) и, что самое важное для меня, принятие идеи Ницше о перспективизме (идеи, которая, как я позже узнал, пришла через наставника Фолкнера: его друга Фила Стоуна, адвоката из Оксфорда, штат Миссисипи, окончившего Йельский университет, и познакомившего молодого подражателя перегруженной романтической поэзии с Марксом, Джойсом и модернистским искусством, тем самым превратив его в того Фолкнера, которого мы знаем сегодня) — предполагающее, что многоголосие означает множественность противоречивых реальностей, отказ от какой-либо одной, абсолютной, эпистемологической или этической точки зрения.
Как и многие из нас, я полагаю, в аспирантуре я переживал то же приключение, которым обязан Джойс Гарвин, но только по несколько раз в день. В пятницу я уже не был тем же человеком, каким был в понедельник. Помню, как впервые открыл «Нежные пуговки»
3 Гертруды Стайн и столкнулся с пассажами, подобными этому: