Для перевода за основу было взято издание «Тоннель / Уильям Гэсс; пер. с англ. Немцова; послесл. М. Нестелеева. – Екатеринбург: Гонзо, 2021.»
Глава 15 из романа "Публичное сожжение", М.: Kongress W Press, 2026. Перевод Сергея Карпова

Железный зад снова замаран

автор Роберт Кувер
Я оставил президента на Балконе Гарри, оглашать загорелой толпе в соломенных шляпах своё «Заявление об отказе вмешиваться в дело Юлиуса и Этель
Розенберг», и отправился к себе кабинет самым окольным путём из Белого
дома, где не было риска заблудиться, — и когда уже генерал ознакомит меня
с местностью? Всё, что позволялось увидеть в Белом доме до сих пор, мне пришлось по душе: просторный и удобный, хоть и, пожалуй, слишком открытый
публике; и в нём хватает интересных уголков. Особенно понравился Салон
Линкольна. Есть у меня старинное кресло, которое будет там смотреться как
надо. Так и не довелось побывать на террасе, где Айк проводит свои мужские
посиделки, но я надеялся, что там как в моей колокольне в Уиттьере, только
роскошнее.

Уходя, я миновал камердинера Эйзенхауэра, начищавшего президентские
клюшки для грядущего отдыха на гольф-корте. А может, чтобы погонять мячик прямо на лужайке Белого дома, когда рассосётся толпа. Уже привычный вид этой весной: Избранник Судьбы в белой футболке, светло-коричневой кепке и серых брюках лупит мячиками во все стороны, — будто попкорном, будто белоснежными эйзенчиками, — а его преданный сержант, ныне камердинер, бегает за ними с жёлтой сумкой, напоминая старожилам пастуха Вудро Вильсона на лугах Белого дома, собиравшего в былые времена мешки разбросанных клочьев шерсти и навоза для огорода. Камердинер делал за Эйзенхауэра всё: помогал одеваться, выдавливал пасту на зубную щётку, застёгивал ширинку, утюжил шнурки — наверняка даже зад подтирал после того, как Эйзенхауэр посрёт, если хоть это он делал самостоятельно.

На лужайке перед Белым домом разразилась буря ликования. Значит, дошёл до главного. Вот что делает Эйзенхауэра великим, думал я, вот почему он наш президент: умеет бить в самое сердце. Он умел обращаться с камердинерами и адъютантами — и умел бить в сердце. «Меня касается только государственное управление…» Рубануть с плеча, улыбнуться, как обезьяна, и потом пойти загнать пару мячиков в лунку. Конечно, ему это проще — вырос в городке, где шерифом был Дикий Билл Хикок, у него это наверняка в крови. Я, разумеется, ставил себя на его место: а смог бы я отказать в помиловании? Я не знал ответа. Знал только требования общественности и редко шёл против неё, но мог себе представить, как бабуля Милхаус в своём старом кресле мрачно качает темноволосой головой, как мама тоскливо наблюдает за мной из отдалённой комнаты — и сердце смягчалось. Но, с другой стороны, протянув им руку в знак примирения, видел я и папу, что высится передо мной с красной рожей и ремнём в руке. Одно ясно: какое бы решение я ни принял, страдал бы и переживал что до, что после. А Эйзенхауэр всего лишь взвесил,
какой эффект произведёт их смерть на мир (по большей части положительный, считал он: покажем всем, что не шутки шутим), любезно отказался вмешиваться — и дальше на гольф-корт. Не сложнее, чем прикинуть расстояние удара и выбрать нужную клюшку. За это его все и любили. Даже Этель Розенберг, которую бессердечный сукин сын собирался обмотать проводами и поджарить, видела в нём «доброго дедушку» и «чуткого художника». Верховный суд же предостерёг, я сам читал: «Отклонение этой отсрочки не следует воспринимать как одобрение правильности или уместности смертного приговора в данном деле», — это практически просьба проявить милосердие, но наш чуткий художник с пустой счастливой улыбкой пропустил её мимо ушей. Если вообще читал. Ну, всё‑таки его самого била молния — может, он недооценивал эффект.

Впервые я встретился с генералом в 1950 году, в Богемской роще под Сан-Франциско,
вскоре после того как я стал республиканским кандидатом в Сенат от Калифорнии, и с первым же рукопожатием я его раскусил: самый популярный парень в школе, звезда команды, скромный качок с широкой улыбкой, шутник и душа компании, что вечно влезает в весёлые неприятности, которых я сторонился, хоть и завидовал, выкидывал такие коленца, что старики улыбались и качали головой, обжимался со всеми подряд, прирождённый руководитель. О, я, конечно, тоже руководитель. Когда были выборы, я выставлялся и выигрывал чаще, чем проигрывал, потому что трудился до седьмого пота. Но голосование — это не любовь, а выборы — не объятья. Девушки на меня посматривали, но если я улыбался или шутил с ними, как другие парни, то только терялись и нервничали, отталкивали мои руки. Мы словно вели игру, они якобы знали, как оно должно быть, а я угрожал им отходом от сценария. В юности мне пришлось непросто. Конечно, скоро я выяснил, что у нас с Эйзенхауэром есть и много общего: мы оба из мелких городков на Западе, у обоих много братьев и нет сестёр, оба мечтали стать инженерами на железной дороге или искать приключения в Латинской Америке, оба любили футбол, страдали медвежьей болезнью, стали офицерами, играли в покер и построили карьеру в духе книг Горацио Элджера. Но всегда что‑то да отличалось. Я мечтал стать инженером на железной дороге, потому что знал, что от меня этого ждут; а Эйзенхауэр был бы только счастлив просадить жизнь, гоняя на чёртовых поездах. Или клеймя коров в Аргентине. Единственная причина, почему я хотел на Кубу, — это подзаработать и добиться уважения в Вашингтоне и Нью-Йорке. А ещё у меня были неприятности на работе у судьи — в Уиттьере меня засудил обиженный клиент за то, что я напортачил в своём первом крупном деле, — вот и тянуло туда, где правила не такие строгие. Причём побыстрее. Эйзенхауэру ничего подобного не грозило — глуп как пробка. Да и в футбольной команде я только отсиживался на скамье запасных и болел за своих до хрипоты, и порой мне говорили, что без меня они бы не победили, но всё равно на следующий день в газетах про меня не вспоминали — и никто не выносил меня с поля на плечах, как Айка. Поиграть удавалось только на тренировках, когда меня выводили на поле в качестве пушечного мяса, живого манекена. Мне даже рекомендацию от школы не дали, жлобы. И вот в тот день я был в Сан-Франциско на самом пороге таких славы и величия, о которых редко мечтают юнцы вроде меня, и в то же время стоял совершенно подавленный, изумлённый видом этого бестолкового старика: Он избран! — думал я, хотя сам о посте президента тогда ещё не задумывался.

В тот день нас пригласили на обед к бывшему президенту Герберту Гуверу — он, даже усохший, всё ещё излучал некую древнюю силу. Словно виднелась тень в глубине глаз. Я ему понравился, как нравился многим из старших, — в конце концов, мы с ним оба калифорнийские квакеры, верующие в четыре «я». Несколько лет назад я даже переписывался с его женой, ещё в бытность мою председателем студенческого союза в Уиттьерском колледже, её альма-матер, и для нашей первой встречи я проштудировал все тексты старика, чтобы вставить какую‑нибудь из его излюбленных фразочек о «грубом индивидуализме» и «экономической свободе», чем навсегда завоевать его поддержку — надеясь, что в будущем мне не придётся этого стыдиться. Мы сблизились настолько, что Гувер даже рассказал о том ужасном дне в 1932‑м, когда он впервые почувствовал, что его покидает сила. О странном чувстве потери, ощущении, будто он болезненно сдувается и его тело смыкается вокруг пустоты, а потом головные боли, нелады со спиной… Естественно, я хотел знать всё — на что похожа Инкарнация, и в какой момент осознаёшь, что она началась, и её возможности…

— Как это случилось, мистер Гувер… в первый раз?

Тогда он одарил меня странным взглядом — быть может, жалостливым,
или завистливым, даже не знаю, но отчего‑то неприличествующим бывшему
президенту Соединённых Штатов.

— Я, э-э… не хочу об этом говорить, сынок, — ответил он.

Как бы то ни было, в тот день в Богемской роще он с удовольствием знакомил меня со всеми и даже замолвил пару лестных слов перед Эйзенхауэром, сказал, что мои выборы в Сенат — «лучшее, что может случиться с нашей страной»; но сомневаюсь, что во время рукопожатия генерал меня хотя бы видел. Яркая дружеская искорка в голубых глазах, да, — но сами глаза были беспокойные, видели всё и ничего. Чего он искал? Товарища? Спасения? Он так заразительно смеялся. Говорил глупости, но приятные. И с виду смущался перед политиками, следил за выражениями, будто находился в обществе священников, подшучивал над собственной политической безграмотностью. «Да что в этом понимает старый солдафон?» — улыбался он. За покер с таким лучше не садиться, думал я.

Собственно, я видел его и раньше — хотя издали, — за пять лет до того, и воспринял так же, как любой американец: вот не просто великий герой, но и настоящий «хороший парень» в лучших традициях американской глубинки. Это было сразу после Дня Победы, когда я ещё вовсю праздновал собственное счастливое избавление, что уцелел сам: жаловаться, несмотря на изгнание, было не на что, для меня война прошла тихо — порой даже приятно и на воле, вдали от ограничений цивилизованной жизни дома, — и теперь, в своём уме, здравом теле и с полными карманами благодаря покеру, я, всего тридцати двух лет от роду, готовился впервые стать отцом — и передо мной был открыт весь белый свет. Я заканчивал свой срок флотской службы в нью-йоркской конторе Управления аэронавтики, где занимался выплатами в случае прекращения военных контрактов, и с двадцатого этажа той высотки наблюдал, как мимо проезжает генерал Эйзенхауэр: стоя в машине, вскинув руки высоко над головой. Я машинально поднял руки сам — а ведь славное ощущение. Какой замечательный жест, подумал я. Черчилль показывает два пухлых пальца, а техасец вскидывает обе руки. Но и с такого расстояния я видел: это не титан мысли. Глубоко мыслящий человек так улыбаться не может. За полтора года, прошедшие со времён моей исторической поездки к нему в парижский штаб Командования НАТО, я узнал его намного ближе. Мы всё‑таки вместе перенесли тяготы сложных выборов, победили и теперь вместе правили страной, стали командой. Но тот обед в Сан-Франциско словно навсегда задал тон и рамки наших отношений: я — профессиональный юрист и политик, он — скромный любитель, признающий мои познания, но недоверчивый к их источнику; он — Старик, я — сынок, чьему виду он удивлялся на еженедельном воскресном ужине. У него имелись свои прихлебатели, старые и новые, вроде генерала Клея и Джорджа Хамфри, и он смеялся и фыркал вместе с ними — но не со мной. Стоило мне подойти, как они сдерживали смех, прерывали разговор, прекращали хлопать друг друга по спине, поворачивались ко мне, почти не скрывая нетерпения и неодобрения. Эйзенхауэру нравились уверенные и весёлые люди — а я не умел быть и тем и другим одновременно. Беда в том, что большинство его самодовольных приятелей ни черта не соображали в политике — это тоже наука и навык, и я один из лучших в деле, но ему словно было плевать на мои мнения, и обращался он за ними только потому, что так приучили в армии: советоваться с младшими офицерами, чтобы они не отбились от рук. Все и всегда восхищались моим трудолюбием, но Эйзенхауэр словно принимал его как должное, как и всё остальное: взвесил мои способности — и принял как должное, как факт, который ему пригодится. Впрочем, в первые дни я со своим типичным перфекционизмом пытался сражаться со всем миром в одиночку и так завысил планку, что уже не мог и надеяться её достичь. После ошибок, чтобы не опускать руки, мне нужна похвала или жалость, но я быстро сообразил не ждать их от Старика — ничто не претит ему больше. Приходилось обращаться к Биллу Роджерсу, или Берту Эндрюсу, или к Пэт. Я приучился обитать на периферии его зрения, показывать, так сказать, только профиль: уверенный, энергичный, занятой, деловитый. А он наблюдал за мной, как из другой комнаты, с иронией.

Может, рискнув раз-другой, я бы и изменил его снисходительное отношение и сблизился бы с ним больше, серьёзнее, — но на этот риск я пойти не мог, да и на какой угодно, только не теперь: я ждал крупной возможности — и не мог её упустить. Есть те, кто не хочет поддаваться Инкарнации, не хочет впускать в себя Дядю Сэма, чтобы он их использовал, направлял, не хочет чувствовать, как его лик проступает из-за их собственного, искажая, отпечатывая их на пустом лике мира; есть те, кто боятся, когда их пальцы источают власть, боятся давления в черепе, болей в паху. Скажу сразу: я не из их числа. Да, порой я им завидовал: они свободны от оков, как когда-то был свободен я, могут богохульствовать и отпускать бороды, сменять жён и норковые шубы, уходить в запой, быть совершенно непоследовательными — парадокс власти: возглавлять страну свободных людей — значит быть наименее свободным среди них. Джефферсон однажды сказал: когда человек обретает доверие общественности, он должен считать себя общественной собственностью. Собственностью! Умел слова подбирать. Возглавить край свободных предпринимателей — значит быть в их общем владении. Но я хотел этого сам, а потому в какой-то степени был свободен: если это и оковы, я избрал их сам.
Эйзенхауэр, мнивший себя свободным, на деле и был истинным пленником, куда большей жертвой, чем был бы на его месте я. Потому что — и вот она, главная истина о Дуайте Дэвиде Эйзенхауэре, по которой будут судить всю его роль в мировой истории, факт куда важнее его коварства, его неотёсанности, его общительности, его эгоизма, его неуклюжих манер или расчётливой амбициозности, — потому что он не обладал сознанием. О, смекалист, да, не дурак — наш лучший историк и математик, как говорили его одноклассники в старшей школе Абилина еще в 1909-м, несмотря на его ужасные оценки, — но в целом попросту не обладал сознанием. Не понимал, что происходит. И, возможно, за это мы его все и любили. Он правда думал, будто исполнил долг перед Богом, страной и Абилином, победил в войне в Европе на стороне добра, справедливо относился к нижестоящим и к Мейми, а теперь возглавлял свой народ на посту президента с помощью еженедельных посиделок в Зале Кабинета, — капитан команды, чирлидер. Эйзенхауэр даже мнил, будто к нему прислушиваются и делают так, как он предлагает! Сидел себе в Овальном кабинете, подписывал билли, принимал министров, настраивал барометр и убирался на столе — и даже не соображал, что делает, всё ему приходилось втолковывать. Когда Дядя Сэм шазамился в генерала, тот моргал, оглядывался в изумлении, пожимал плечами и говорил что-нибудь наподобие: «Говорю вам, не люблю я это дело».

Я не раз видел трансформацию, когда старинный Супергерой в высоком цилиндре и стальных кулаках погружался в Дуайта Д. Эйзенхауэра: у того всегда чуть расширялся нос, смягчались губы, выпадали волосы, топырились уши, сутулились плечи. А потом точно так же — обратно. Выглядело это просто — и, насколько я видел, не причиняло Эйзенхауэру никаких страданий, хоть и с каждым разом заметно старило. Я так пробовал — дома, один, не считая Чеккерса, у кого, казалось, и то получается лучше, — но ничего никогда не происходило. Со времён речи о Чеккерсе у меня было ощущение, что я так смогу, если постараться, и вот вставал в ванной перед зеркалом, пыхтел и тужился — но в итоге только раззадоривал Чеккерса, и он лаял во всю глотку, поднимал весь чёртов дом на уши. «Что ты там делаешь с собакой, Дик?» — сонно укоряла из спальни Пэт. Я часто задавался вопросом, вдруг поселиться на улице, названной в честь Сэма Тилдена, было к неудаче. В конце концов, этот район уже обрёк Кефовера и Спаркмана… надо будет об этом поразмыслить.

Территория и улицы вокруг Белого дома переполнялись шумными людьми — в основном туристами, наверняка дружелюбными, и в любой другой день я был бы совсем не против выйти к ним с важного заседания, всё ещё окружённый аурой экспертных источников, осведомлённых кругов, приближённых к центру политиков, и смело идти в народ, пожимая руки и беседуя о пустяках. Я глубоко чувствую проблемы так называемых обычных людей. К примеру, я был знаком с безработными, знаю их беды. И пожимать руки — это по мне: у людей жизнь веселее от встречи со знаменитостью, к тому же я это умею. Умею к каждому относиться как к личности. Собственно, я пожимал руки даже коммунистам. Но сегодня я спешил: череп так и щекотало от неизбежности электрокуции, и я знал, что теперь действовать надо быстро. К тому же на сегодня с меня хватило страшных встреч с толпой. Справляться с толпами — целая наука, и если на меня напирают, то я стараюсь найти брешь и улизнуть к машине через неё. Но теперь я машины не видел — видимо, Джон так и не смог проехать, — поэтому пробрался через просвет в давке между задницами пары лошадей парковой полиции, мимо фермеров, позирующих для фотографий, и людей в клетчатых кепках, подгоняющих туристов в автобусы, и удачно поймал дребезжащее мимо помятое такси «Коустлайн». Отлично! Я парил от возбуждения, чувствовал себя на «подъёме», очень позитивно, как будто день наконец пошёл как надо — важный день: от него может зависеть, быть мне президентом или нет!

— Администрация Сената, — приказал я, заскакивая. — И, э-э, ногу в пол! — Прямо как в старых фильмах с Джорджем Рафтом: я наслаждался своим везением и апломбом, идеальным таймингом — только толстой чёрной сигары не хватало, всё складывалось, может, даже узнаю что-нибудь у таксиста, чтобы, так сказать, держать руку на пульсе народа; осталось ещё восемь часов, и, Богом клянусь, я использую их по полной — уже начал. Моё отличное настроение портила только куча навоза, в которую я, видимо, наступил, когда пробирался мимо конной полиции.

— Куда-куда ногу? — проворчал таксист, разворачиваясь с кислой миной и буравя меня взглядом. Мрачный уродливый мужик, по виду иностранец, прыщавый, небритый, очки с толстыми грязными линзами, жирные губы.
Я пронзил его глазами в ответ, не теряя самообладания, и с силой хлопнул дверцей — но она разболталась и потому только тяжело грохнула и распахнулась обратно. Люди оборачивались поглазеть, кое-кто даже узнал меня, двинулся в сторону такси. Я схватил дверцу обеими руками и с силой дёрнул — она лязгнула с хрустом, окно провалилось сантиметров на пять и по нему разбежалась трещина, как карандашный эскиз дерева.

— Ну молодец, командир, — сухо произнёс водитель. — Разбил. С тебя пять баксов. — Он сунул пятерню — грязную, короткопалую. — Живо, а то никуда не едем.

Я раздражённо вздохнул. Видимо, это окно с подвохом, меня надули, но что тут поделаешь? Это единственное такси в окрестностях — а выходить к людям больше не хотелось. Я полез в карман за бумажником, достал пятидолларовую банкноту. Фильм с Рафтом закончился, я вернулся к знакомой рутине.

Он с ухмылкой выхватил бумажку, начал разворачиваться, потом повернулся опять, поморщил нос, принюхался, прищурился:

— Это от тебя несёт, начальник?

— Я… наступил… на что-то, — пояснил я.

— Да? Тогда с тебя ещё пять баксов. — И выловил новую банкноту у меня из бумажника — с виду десятку.

— Эй, погодите, — начал я, но он уже отвернулся, переключил передачу, нажал на педаль, посигналил и агрессивно двинулся на толпу. К чёрту. Что есть, то есть. Наверняка можно восполнить траты из фонда своего офиса на расходы.

— Кстати, что там за сыр-бор? — спросил таксист, хмурясь и грозя кулаком толпе, закупорившей улицу. — Бесплатные поцелуи раздают?

— Атомные шпионы, — чопорно ответил я. — Президент, э-э, произносит свою речь…

— Это Эйзенхауэр, что ль? — крикнул он через плечо. — Эй, а я тут слыхал, Мейми развод просит!

— Развод?.. Нет, я…

— Ага, говорит, сыта по горло, что он делает со страной то, что должен делать с ней! Ха-ха-ха!

А, к чёрту пульс нации, подумал я, откидываясь на спинку и соскрёбывая навоз с подошвы о спинку сиденья передо мной. Такси медленно кралось вокруг парка Эллипс, где по левую руку вздымался генерал Шерман, будто у него штаны горят, а по правую виднелись люмпен-первопроходцы и обелиск Вашингтона. У Вашингтона — обелиск, у Джефферсона — купол и круг, у Линкольна — куб; что тогда остаётся мне? Может, пирамида. Лучше бы что-то современное и западное, но в голову приходили только фальшфасады в старинных ковбойских городках.

— Эй, кстать о навозе, — разорялся водитель, рывками пробираясь через толчею. — Из-за него Гарри Трумэн здорово разозлил свою дочурку! Приходит его Маргарет к мамаше и жалуется, мол, Гарри опозорил семью: сказал «навоз» вместо «удобрения», когда вручал призы в её Женском клубе садоводов. «Чёрт, — говорит Бесс, — это ещё хорошо, я-то тридцать лет учила его говорить "навоз"!»

Я неопределённо хмыкнул. Дурацкая шутка, но зато напомнила о моей собственной речи: мне пойти простым путём или сложным? Я перебрал в уме пару фраз: э-э, мир во всём мире… снизить опасность… Я не могу и не буду, э-э, я решил, что, пришёл к умозаключению… э-э, благодаря мнению сплотившейся общественности… я предполагаю, просто гипотетически, э-э, что очень сильное средство… откровенно выйти на арену… мощно двигаться против течения…

— А Бесс, знаешь, решила стать моделью! Да, Гарри-то нынче безработный, и она пойдёт в модели для пожилых дамочек, сечёшь? Подруга её и спрашивает: «А как насчёт твоей огромной задницы, Бесс?» А она и отвечает: «О, задница останется дома на ферме!» Ху-ха!
Эм-м, некоторые добросовестные граждане… многие достойные, э-э, достойные американцы… собрались здесь… что-нибудь про, так-с, мы должны, э-э, мы должны воспользоваться моментом, да, не просто для виду, но… эм-м, на краю, да, я считаю, было бы нечестным не признать…

— А у меня самого три маленьких дочки, знаешь, — ну, как маленькие, уже, собсно, все повыскакивали замуж. И все в один день, шутницы!

— А? Да… да, это… — Можно, конечно, выражаться вычурнее. Но народ знает меня слишком давно, чтобы я теперь вдруг заговорил как Эдлай Стивенсон. Если я хочу кого-то убедить, убеждать придётся простыми повествовательными предложениями, силой фактов.

— Да, и все проводят первую ночь у меня дома, да? А когда на следующее утро спускаются на завтрак, я их спрашиваю, грю, значит: «Милая, ну, и как те замужняя жизнь?» И вот первая, она грит: «Пап, мой муж — как Уинстон Черчилль: сплошь кровь, пот и слёзы!» И вторая, она грит: «А мой мужик — как Рузвельт: думала, в жизни от него не избавлюсь — четыре раза, пока наконец не умер!»

У Рузвельта и правда хватало стиля, думал я, пока таксист рывками полз через толпу. Интересно, не найдётся ли чего-нибудь у него, чтобы позаимствовать для сегодняшнего вечера. Возможно, вариацию его мысли о четырёх свободах — например, свобода современной домохозяйки, или свобода слышать, как Айк молится на Инаугурации, свобода телевидения и так далее. Впихнуть куда-нибудь и Розенбергов. Но вот что главное: выступить коротко и по делу, с ноткой предупреждения — и при этом сказать, что хотят слышать. Моя главная слабость — умничать в речах. Я известен как активист и организатор, но кое-кто поговаривает, будто я самый высоколобый в Республиканской партии. Это правда, я предпочитаю думать, а не делать — в этом отношении я как Вильсон, только он-то всегда перегибал палку. А я знаю, как этого избежать, я умею приручать и обхаживать интеллектуальных диллинджеров так же легко, как переигрывать гениев…

— И тогда я спрашиваю третью: «Ну а ты, милая моя?» А она и грит: «Ну, мой прям как Гарри Трумэн, пап. Не успел войти, как уже хотел выйти, а когда вошёл, не знал, что делать. Наконец просто лёг и сдался, а когда я спросила, почему, ответил: "Жёнушка — писька дальше не идёт!" Ха-ха-ха!

Что ж, хотя бы не про меня, подумал я. Туфля застряла под передним сиденьем. Шнурок зацепился, что ли. Пока я шебуршил ногой, чтобы её освободить, мне вдруг пришло в голову, что американские горки из вчерашнего сна — вовсе не американские горки, а те, которые называются «Осьминог», и на них была табличка «МОЗАИКА ИСТОРИИ». Забавно, как сами собой развиваются сны после того, как проснёшься… Я как будто помнил ещё и то, что у малышки Этель на груди была буква «А». И выглядела она точь-в-точь как моя первая девушка в Уиттьере. Может, это из-за Шериф-стрит… а то старик моей первой девушки был главой местной полиции…

Таксист, навалившись на гудок, нагло обошёл автобус, пробился через приток опаздывающих с Холма — и вдруг мы вышли на простор, рванули в сторону старого отеля «Уилланд».

— Эй, друг! — крикнул он через плечо: — Что, нога у меня в пол? Жму я?

Я позволил себе улыбнуться. Гадая, не придётся ли разуться, чтобы достать туфлю.

— Кстать, слыхал я смешной и про вице-президента, — крикнул он.

— Что?!..

— Ещё во время войны, значит, когда он хотел уклониться от призыва, пошёл работать в ОРА. И там, значит, встречает тёлку, везёт её на старый карьер. Грит: «Надеюсь, ты не против, если мы тут недолго постоим — всё хорошо, ведь я Дик Никсон из ОРА!» И она ему: «Ну, вообще-то я не такая, но, наверно, я не прочь, раз уж ты Дик Никсон из ОРА!..»

— Э-э, послушайте…

— И вот он обнимает её за плечи, значит, и грит: «Надеюсь, ты не против, что я тебя так приобнял, это правда ничего, я ж Дик Никсон из ОРА!» И она ему: «Ну, обычно я не разрешаю…»

— Да, послушайте, я это уже слышал…

— Да ты не перебивай! Сейчас будет смешно! Кладёт он вторую руку ей на колено, значит, и…

Я сказал, что уже слышал! — Боже, как же я ненавидел этот разговор. — Вы хоть знаете, кто я?

— Да ладно те, ладно, не кипятись так! Просто настроение поднять хочу. Господи!.. — Он скривился мне в зеркало заднего вида, не глядя на дорогу. По ней перед нами всё ещё бродили люди, и я боялся, что он кого-нибудь задавит. В отеле «Уиллард», вспомнил я, умерла миссис Филлмор. Впрочем, Дяде Сэму она к тому времени уже была не нужна.

Вдруг таксист заметил на улице сношавшихся собак — «Ву-пи!» — гикнул он, прицелился и рванул на них. Меня, с застрявшей ногой, так и отбросило на спинку, на жёсткие ржавые пружины рваного сиденья. У этого такси вообще не осталось амортизаторов. Я словно опять гнал на джипе под обстрелом у Бугенвиля — только джип тогда был не такой раздолбанный. Собаки увидели нас, завертелись, отчаянно пытаясь расцепиться, наконец рванули в шестиногой панике через широкую улицу к противоположному бордюру, безнадёжно слепившись вместе. Когда таксист с боевым кличем, будто дикий индеец, вылетел на встречную полосу за собаками, я заметил, что мы у здания ФБР, и понадеялся, что меня никто не узнает.

Я что-то вскрикнул — не помню, что, да и неважно, я себя не слышал за воплями таксиста. Одной рукой я вцепился в дверцу, второй — в сиденье, и вдруг заметил в зеркале, что бешено ухмыляюсь. Как ни странно, таксист смотрел на меня, а не на улицу. Автобусы и автомобили сворачивали у нас с пути, как безумные машины в старых фильмах о Кистоунских копах, собаки метались между визжащими шинами, тявкая от боли и смятения, отчаянно старались удержаться на лапах. А некоторые всё время ездят на такси. Говорят, им нравится. Говорят, нравится общаться с людьми с улицы. Совсем из ума выжили.

Мы догоняли собак. Та, что сверху, уже почти соскользнула со второй, упёрлась в землю передними лапами с другой стороны, но от того левая задняя лапа встала торчком. Они будто пытались бежать в разные стороны, и каждый раз, когда брыкалась верхняя, у нижней разъезжались задние лапы. Я в ужасе наблюдал, как мы надвигаемся на них. Я уже даже не понимал, в какую сторону мы едем. Боялся, что меня стошнит. Мы пронеслись перед троллейбусом, подрезали полицейскую машину и догнали собак, как раз когда они добрались до бордюра, зацепили зад верхней и отшвырнули обеих, всё ещё сцеплённых, с растопыренными лапами и диким тявканьем, прямиком в двери Национального театра. Закрыто, увидел я. 29 июня — премьера «Парней и Куколок». Актёрский Состав Прежний. Перерыв В Сенсационных Нью-Йоркских Гастролях.

Гол! — вскричал таксист.

Машину резко занесло, и мы остановились. Я обливался холодным потом. Не хватало сил открыть дверцу и выйти.

Ву-у-и! — ликовал водитель, склонился ко мне и хлопнул по ноге. — Такую взбучку несчастные доходяги забудут нескоро! — Я поморщился от его прикосновения. Я не какой-то нежный цветочек, я политическое животное, знаю, каково выходить на арену — но всё-таки мне трудно так запросто хватать людей и обниматься, и не люблю, когда хватают меня. Особенно за ногу. Мне не даётся панибратство, особенно с таксистами. Он подмигнул и сжал мою коленку. Я рефлекторно дёрнулся и вырвал ступню из застрявшей туфли.

— Да, я тя знаю, Ник, — сказал он.

— Ник?.. — пискнул я. Никто так не звал меня уже лет восемь-девять. Со времён флота, Южного тихоокеанского…

— Грин-Айленд, помнишь? — таксист ухмыльнулся. Отвернулся и завёл мотор. — Видать, уже коммандер Ник, а? Ха-ха! Только-только прочитал о твоём повышении!

Я оцепенело уставился на него в зеркало, пытаясь вспомнить. Какой-нибудь служивый, которого я там обчистил в покер? И, выходит, все эти годы он меня поджидал? Я робко попытался улыбнуться.

– Я, э-э?..

Он деловито пересёк встречную и вернулся на правую сторону дороги.

— Хо-хо, лоток «Гамбургеры от, твою мать, Никсона», помнишь? А высоко ты забрался, Ник! Грин-сука-Айленд, да уж — небось, даже злился, что война кончилась!

— Что вы имеете в виду? — у меня спёрло дыхание. Я чувствовал себя, как тот мужик, что пытается справиться с конём перед зданием Архива, которое мы как раз проехали.

— Это не… не было…

— Всё, от тёлок и виски до трофейных винтовок япошек, капкейков и влияния — шикарное у тебя было меню, Ник! Живая легенда! Говорят, ты в свой срок заграбастал добрые сто кусков!

Десять тысяч, только и всего, — возразил я, но он только громче расхохотался. — К тому же это всё… это от покера.

— А то как же, Ник! А то как же! Ха-ха! А откуда брался тот знаменитый фарш, что ты нам толкал? Почти весь отправляли несчастным хренососам в море и на линии фронта, не так, что ли, Ник? Бухло для кадрового, на хрен, состава, правильно я говорю? А, коммандер?

— Ну, если бы не я… то кто-нибудь другой…

— Ха-ха! Точно! Я-то тебе верю, Ник! Я с тобой! Единственный, сука, настоящий хренов американский герой на всей войне, Ник, я ж не шучу! Волосатый Дик, Король Гамбургеров на Юге Тихого! Большая Шишка Грин-Айленда, Султан SCAT — да тебе медаль должны дать, Ник!

— Всё было не так!.. — И зачем я спорил? Я знал, что никому не выстоять против скоординированной кампании травли. В политической жизни нужно ожидать, что тебя постараются замарать, и знать, что в ответ, как правило, лучше всего не обращать внимания — и надеяться, что всё забудется само. — Я только исполнял свой…

— Долг! Да? Знаю-знаю, и прям никак не мог перестать исполнять! Мы даже не успели прижать япошек к ногтю — а ты уже в Лос-сука-Анджелесе, расфуфыренный в мундире с золотыми галунами да ленточкой за хорошее поведение, бежишь присосаться к государственной титьке, травишь байки олухам о том, как побывал в сраных окопах! «Чистый и прямодушный молодой американец, что сражался за свою страну в грязи и джунглях этих вонючих Соломоновых островов!» Ху-ха! Ник, да я со смеху лопну! Хренов гений, вот ты кто, ну ты хохмач — да тебе бы в шоу-бизнес!

— Так, послушайте-ка!..

— Ой, коммандер, вот не надо — ха-ха! — не надо на меня так смотреть! На шавку свою поганую так смотри! — Он будто что-то вспомнил и загоготал ещё громче. Видимо, двух собак, которых мы чуть не сбили. Я вспомнил, что напротив отеля «Уиллард» есть аптечный магазин, а мне нужен был ещё антацид. Впрочем, не время возвращаться. Потом. Я был в ярости, но знал, что мне нельзя терять голову на людях. Порой тяготы жизни перевешивают её прелести — нельзя им поддаваться, нельзя производить плохое впечатление. В конце концов (говорил я себе), я верю, что жизнь — это бой, он ждёт всюду, куда бы я ни шёл. Возможно, я сражаюсь больше других — такой уж я человек. К тому же осталось недолго, мы уже выезжали на Конститьюшн. Там велась какая-то бурная деятельность, в стороне Капитолия…

— А теперь, клянусь хреном Дяди Иисуса, ты аж целый вице — сука — генеральный управляющий всего… ОГО!

Он вдруг резко вильнул к тротуару, где женщина раздавала брошюры. Она смахивала на Свидетельницу Иеговы. Вот и шанс сбежать. Я наклонился и подёргал застрявшую туфлю. Но таксист не останавливался, схватив брошюру на ходу и протащив несчастную несколько неуклюжих шагов, он с рёвом помчал дальше.

— Что… что там? — спросил я.

Он всмотрелся, скривился.

— А, чушь, — буркнул он. Сунул мне, не оглядываясь. Это было последнее прошение о помиловании авторства Этель Розенберг, с двумя портретами с подписью Пикассо — её и Юлиуса. Их я уже видел. Пикассо был известным красным, и Розенберги только сами себе вредили такими связями, но им это было не впервой.

— Видел бы, что раздавали вчера вечером! Ха! Там были клёвые картинки и с тобой, Ник! Ты должен гордиться, какой хрен тебе пририсовали! — Он подмигнул в зеркало заднего вида и раскинул руки, будто отмерял здоровую рыбину. — Конечно, не сказать, чтоб ты им пользовался как положено! Р-р-ха-ха-ха-ха-ха!

— Так, ну это, э-э, уже!..

— Да ладно, Ник, ха-ха, не принимай близко к сердцу! Там хватало и тех, где у тебя рожа измазана говном. Или где ты его ешь — надо признать, выглядело отлично, Ник, из тебя получится прекрасный президент! Йа-ха-ха! — Он сложился над рулём от смеха. — Эй, а знаешь? Я уже видал ту дамочку! Она давеча пыталась пробиться в Белый дом!

— В Белый дом!..

— Ага, сказала, хочет уединиться с президентом!

— В смысле, для интервью?..

— Ага, так её охранник и спросил, а она ему такая: «Нет — именно уединиться! Хочу лично увидать, какой хрен правит нашей страной!» Бва-ха-ха!
Мы встали за туристическим автобусом, и я уже было хотел выскочить, но никак не мог спасти из-под сиденья проклятую туфлю. Таксист вдруг развернулся и чуть не ткнул мне в лицо большой сигарой.

— Упс! Прашпрощенья, Ник! Ты чего там возишься на полу? На вот — без обид, возьми сигару! Я ж помню, как ты обожал ими пыхать на Грин-Айленде, нарочно для тебя приберегал!

— О, ну, спасибо, но я не…

Автобус тронулся. Таксист сунул сигару мне в руку, отвернулся тронулся с места.
Я откинулся на спинку — надо было подумать, не терять голову. Всё равно было бы глупо выбегать из машины — здесь же полно демонстрантов. И в этот раз ошибки быть не могло: они несли портреты Розенбергов с просьбами о помиловании. Всё это время я замечал в сторонниках Розенбергов что-то странное — никак не мог опознать, что, но тут меня осенило: все они среднего возраста! Практически ни одного юнца — как будто все молодые на другой стороне, на моей, а все сторонники Розенбергов — что ж… моего возраста…

— Эй, ты в жисть не поверишь, Ник, — сказал таксист, — но я знаю эту бабищу с плакатов.

— Кого? Имеете в виду…

— Ага, Розенблатт, атомную шпионку. Я с ней в одной школе учился, на хрен!

— Вы имеете в виду, с Розенберг?..

— Ага, жила за углом от меня, на Этой-Как-Там-Её-стрит…

— На Шериф?

— В точку! Шериф-стрит! Ну разве не оборжака, Ник? Прям нарочно не придумаешь! Шериф-стрит! Долбаный Иисусе, я тебе прямо скажу: жопа у неё была что надо, Ник! Мы часто бегали к ней на задний двор и подглядывали в окно…

— Но она же спала на втором этаже, разве нет? Я вроде бы читал…

— Так мы лестницы приставляли, Ник! На деревья лезли. Там была пожарная лестница. В доме напротив мой приятель жил — блин, мы видели всё!

— И другие комнаты?

— Какие ещё другие комнаты, Ник?

— Говорят, иногда, э-э, проститутки снимали…

— В точку, Ник! Там был чуть ли не бордель! А я что, не сказал? Там-то она, видать, и нахваталась, а? Слушай, к пятнадцати, друг ты мой, она умела вытворять с бананом такое, о чём мы со своими хренами только мечтать можем! Да уж, она нам всем кой-что показала — везёт, что у меня хрен ещё на месте, Ник, а то она от него одни ленточки оставила!

— Правда? Но всегда говорят, что у неё даже не было парня, пока…

— А ты и уши развесил, Ник! Она была горячая штучка — как и все комми, не хуже меня знаешь! Такая у них религия! Чтоб меня, да на ней штаны не держались! Она сделала из этого целое ремесло, прославилась, обошла весь хренов город, занималась этим в кинотеатрах!
— Вы имеете в виду «Любительские вечера» Майора, э-э, Боуса?..

— Ха-ха! «Любительские», ну прям! Я те говорю — «ну прям любительские», Ник!

— Я… я думал, она всегда пела «Чирибирибин»…

— Она это не пела, Ник, — она это делала! Боже святый в жоподраных звёздно-полосатых небесах — да она была сенсацией! Её наконец пришлось сослать в бурлеск, такие толпы собирались поглазеть, — было хужей, чем нынче у Белого дома! Мы её смотрели каждую субботу вечером. Молодые были да глупые, Ник, ты уж не держи на нас зла — мы думали, это невинное развлечение: ну знаешь, всего-то грязный секс, сиськами вертела, четвертаки своей щёлкой всасывала и тому подобное. Мы и не думали, что всасывала она не только четвертаки — всасывала да потом слала прямиком в Россию! Ты почитай, Ник: у неё там были атомные бомбы, коробки от «Джелл-О», дела, шитые белыми да красными нитками, фотографии на паспорт, Клаус Фукс, Пятая поправка — чёрт, да она могла бы засунуть в дырку целый П-38 и ещё осталось бы место на Юкка-Флэт и Шестой флот в придачу! Говорят, у неё был лазер в пупке, рация в стрингах и фотоаппарат в жопе — когда она перед нами ягодицы раздвигала, мы всегда слышали щелчок, но думали, это она нам шлёт воздушные поцелуи анусом! Как же мы, сука, были невинны, Ник! Но больше никогда, а? Мы ведь выросли, а, Ник? Хватит с нас сосать тощую русскую титьку, как детям малым, верно? Мы больше не на Грин-Айленде!..

— Я не уверен, что это, э-э, имеет хоть какое-то…

— Ты им так и скажи, Ник! Богом клянусь — ты им скажи! Помнишь того прокурора — как бишь его?

— Сейпол?

— Точно! Сейпол! «Представьте себе колесо», говорит. Помнишь? «Посреди колеса — Розенблатт, а от неё разбегаются щупальца, как от осьминога…»

— Э-эм, Розенберг…

— В точку! Ну так этот сукин сын знал, о чём говорит, Ник, наверняка сам видал её выступления! Она была что твой Пластикмэн, зуб даю! Волосы шевелились, как змеи, окутывали тебя, ухо щекотали, за пазуху заползали, пальцы её ног дрыгались во всех проходах зала одновременно, она подстригала крайнюю плоть ногтями тонкими, как тростник, лупила по роже клитором! — Я когда-то ходил с кузеном в бурлеск в Лос-Анджелесе. Должно быть, мы видели не те представления. — Ну и шоу! Сиськи у неё так и сияли, как маяки: один — сушей, два — морем; и я те прямо скажу, у Юли имелось и сильно больше двух вариантов, Ник, с такими-то дойками! Да она исполняла Грязного Краба на спине, вышлёпывала шпионскую морзянку ягодицами, а потом…

— Вы сказали, э-э, у Юли?..

— Ну да, точно, Джулиет. Джулиет Розен…

— Это его зовут Юли. А её зовут, э-э, Этель.

— Да?.. — Таксист смутился с удручённым видом; но в уголках его губ подрагивала лукавая ухмылка. — Видать, то была другая Джулиет Розенблатт… — Тут я понял, что мы уже довольно давно стоим перед административным зданием Сената. Я полез в карман за деньгами, слишком поздно заметив, что у меня вся рука в лошадином навозе. — Брось, коммандер. За счёт заведения. По старой памяти. Поднять якоря, Ник. Вечная память…

— А. Что ж… — Мне не давало покоя смутное подозрение. И когда я наклонился, чтобы высвободить туфлю, впервые заметил марку сигары, которую он мне дал: «ОПТИМО»! Я встревоженно вскинул глаза. Он смотрел на меня без улыбки, его глаза потемнели от какой-то усталости, какого-то смирения, словно… словно он слишком много знал. Сохраняй спокойствие, предостерёг я себя. И убирайся отсюда к чёртовой матери.

— Слушай, — сказал он, и его голос изменился, потерял прежнюю жёсткость, — можем мы обойтись без этих бородатых ритуалов, дурацких, сука, рефлексов? — Я знал, что его без толку хватать. Неуловимый Фантом. В нём нет ничего осязаемого — рука лишь пройдёт сквозь, а может, даже навсегда останется прокажённой. — Эти двое не имеют касательства до твоей жизни, ты сам это знаешь, жизнь вечно новая и переменчивая, ну так на хрена портить её этим всем говном про козлов отпущения, жертвы, инициации, сатурналии?..

— Я знаю, кто ты, — прохрипел я. Я сам себя слышал с трудом. — Твоя песенка спета!
Я весь подобрался. Думал, он в ярости нанесёт удар, думал, у него полетят демонические искры из глаз, из открытых уст — пламя, жестокое и изумительное. Я был готов к смерти. Но он лишь вздохнул.

— Ага, — сказал он. — Я всего лишь таксист хренов. Блин, я не знаю всего на свете. Но, как по мне, не на ту дорожку ты встал. Пасхальный суд, Бёрнинг-Три, моралите, ковбойские вендетты… жизнь слишком велика, её всю так просто не охватишь!

В битве с Фантомом победы никогда не окончательны, если он ещё способен бороться. Некогда расслабляться или забываться. Как же меня угораздило застрять туфлей под сиденьем?

— Видал я, что ты там наворотил на Таймс-сквер. Это по́шло, Ник! Ты бы там лучше спалил Конни Мака и Соню Хени. Или Нейтив Дэнсера и Эльзу Максвелл…

Надо всегда носить пистолет в кармане, как Ирвинг Сейпол, подумал я. Но его и не застрелить — пули просто пройдут насквозь. Я с трудом вырывал туфлю — он что, её держит?

— Послушай, ещё не поздно, Ник, ещё есть время повернуть вспять — забыть об этом дурацком шапито, заняться чем-нибудь намного…

Туфля высвободилась! Я навалился плечом на дверцу и выпал наружу.

— Тебе это с рук не сойдёт! — воскликнул я, потрясая туфлей. Я сам не знал, что имел в виду под «этим», но надо было что-то сказать на случай, если смотрят прохожие, и в голову больше ничего не пришло. Я вскочил и отряхнулся. Шеф Ньюман гордился бы моей формой. Он всегда говорил, что в каждой борьбе за мяч я играю так, будто на кону чемпионский титул — и сейчас буквально так и было. Но плечо болело охренеть как.

Он кричал мне вслед — что-то о войне, или шлюхах, или, может, просто требовал закрыть за собой дверь, но я уже мчался к зданию — и врезался в толпу выходящих новостников: Дрю Пирсон, Уэстбрук Пеглер, Уолтер Уинчелл, Элмер Дэвис, Боб Консидайн, Гэбриэл Хиттер — вся чёртова четвёртая власть.

— Ого, что стряслось, Дик? — спросил Пирсон.

— Фантом! — воскликнул я. — Он пытался меня поймать!

— Какой ещё Фантом, Дик? — спросил Пеглер. — Где?

— Тот водитель, берегитесь!.. — Но такси уже пропало. Я сглотнул, пытаясь не хватать ртом воздух. Не мог же я допустить, чтобы эти мерзавцы подумали обо мне что-то не то. — Там было такси…

— И что он хотел, — спросил Пирсон, — туфлю у тебя украсть? — Он прятал улыбку, пучил глаза. Издевался. И вот это благодарность за то, что я спас его жизнь от Джо Маккарти?

— Хм-м-м. — Уинчелл взял у меня туфлю, принюхиваясь. — Похоже, Фантом хотел в неё насрать.

— Да уж, это очень серьёзно, — сказал Элмер Дэвис с напускной мрачностью. — Наверное, надо срочно рассказать Луэлле. — И они все захохо…загоготали.

— Все вы, новостники, одинаковые, — огрызнулся я, отбирая туфлю. Мне был противен их дешёвый циничный смех. Я думал не о себе, а о стране. Как они не понимают, что вице-президент Соединённых Штатов Америки только что мерялся силами один на один с Фантомом? Что на кону была безопасность всей нации и борьба за свободу народов во всём мире? Им в голову ударила собственная важность — я знал, что должен их изничтожить, должен их посрамить. — Мните себя важными героями общественности, но в конечном счёте все вы — паяцы Фантома! — воскликнул я. — Да что ваш брат знает о правде? Вам подавай только сенсации, мелкие скандальчики, безответственные слухи во имя свободной прессы! — Я выплеснул на них всю ярость и досаду, что накипели за поездку. — Из-за такого поведения «попутчиков» мы и влипли в неприятности в сороковых! Что ж, только дайте срок! Народу уже осточертели бумагомараки вроде вас! Настанет ещё день расплаты!..

— Ого, Дик, — сказал Пеглер. — Если уж размахиваешь рукой, то размахивай чистой!

Его шутка вызвала пару смешков, но я знал, что собиравшиеся вокруг зеваки пришли слушать меня. Властители дум, представители всех слоёв общества…

— Правильно о вас говорят Пентагонские Патриоты, — объявил я. — Проповедники лжи, пророки обмана, исказители истины…

— К слову. — Уинчелл принюхался. — А никто не думал, что Фантом может быть лошадью?

— Конь Як?

— Алан («Конь») Амече?

— Хорас Грили?

— Уж скорее каким-нибудь ослом, — с иронией вставил Хиттер. — Одна из самых знаменитых личин Фантома…

— Вам всё хиханьки, сукины вы дети! — возмутился я. — Я вам говорю: Фантом хочет сорвать наше сегодняшнее дело! Уже запахло жареным! Сами взгляните, что происходит в мире! Германия, Корея, Африка — вы же видели, что он натворил вчера вечером на Таймс-сквер! Может быть, на очереди — наша страна! Он пойдёт на всё, чтобы нас остановить! Нас ждёт битва всей нашей жизни! Сейчас мне повезло от него ускользнуть — но нужен ему не только я! А все мы! Он… охотится даже за Соней Хени!

— Ого, ужас какой, Дик, — сказал Пирсон и подмигнул остальным.

— Наверное, вознамерился насрать ей в коньки, — вторил Уинчелл.

— Ай, да идите вы к чёрту! — пробормотал я и растолкал их по пути к двери. Я торопился, продумывая следующий ход. Призна́юсь, что нервничал, и всё ещё не давало покоя плечо, но я держал себя в руках. Непросто стерпеть такое отношение, но я знал: величайшей ошибкой будет потерять голову. Меня уже пытались замарать в прошлом — и попытаются вновь. Но я знал: люди с улицы — со мной. Кое-кто аплодировал, когда я трусил прочь — неловко, только в одной туфле, но уверенный в себе, зная, что всё успею, довольный своими доводами. Может, стоило подкинуть им и цитату из Линкольна, подумал я.

Но не успел вспомнить хорошую, как подал голос Боб Консидайн:

— Эгей, господин вице-президент! — окликнул он. — Хоть намекните! Кто стоит за Розенбергами?

Я развернулся в дверях.

— Не знаю, — мрачно ответил я, — но, э-э, знаю вот что: вы настолько заблудились в своей сказочной стране четвёртой власти, — (хорошо завернул, подумал я, чертовски хорошо), — что если бы он стоял тут перед вами, бросающийся в глаза, точно Кинг-Конг, вы бы всё равно его не узнали!

— Это и есть намёк, Дик? — спросил Уинчелл.

— Что ж, дарёному коню в зубы не смотрят, — пожал плечами Гэбриэл Хиттер.

— Это хотя бы объясняет обезьянью щетину, — сказал Пирсон.

Вот тут я вскипел. Больше не мог вытерпеть ни слова. Злобные, безответственные, безмозглые негодяи, клеветники и подпевалы коммунистов! Но хоть в голове у меня перегорали схемы, я держал себя в руках, помогала давняя дисциплина дебатов, прикусил язык, следил за движениями. Насколько мог: от улыбок к хмурости и обратно бросало быстрее, чем хотелось бы. Под наглый смех я ткнул пальцем в Пирсона — хоть от этого у меня и заныло плечо, — и воскликнул:

— Смейтесь, господа, смейтесь, валяйте дурака, но я вам скажу одно: когда навоз попадёт на вентилятор, можете вонзать мне нож в спину, — я не боюсь кровопролития, а вы имеете право говорить, что хотите, — но не заблуждайтесь: вы вонзаете нож не только в меня, но и в задницу всего Американского уклада! — Я попытался улыбнуться, нахмурился, потом обнаружил, что опять улыбаюсь. — Я не назову вас предателями страны, но скажу, что неспроста известен своей жёсткостью к крысам, а когда идёшь стрелять крыс — помни: коли яйцо испортилось, то пора звать топор!

Я помолчал, чтобы до них дошло, хоть сам до конца не понял, что сказал, но, доверяя своему чутью, рубанул рукой, отрезая любые возможные ответы (впрочем, они лишились дара речи — что ж, сами напросились), резко развернулся на босой пятке и ушёл. Вернее, вошёл. Очередное испытание. К счастью, они меня только закаляют.