Для перевода за основу было взято издание «Тоннель / Уильям Гэсс; пер. с англ. Немцова; послесл. М. Нестелеева. – Екатеринбург: Гонзо, 2021.»
Опубликовано в The Fun Stuff, Farrar, Straus and Giroux, 2012

Пакуя тестеву библиотеку

Автор Джеймс Вуд

перевод Олега Лунева-Коробского
редактор Никита Федосов
«С другой стороны, нельзя не заметить, что чем мощнее задуманное нами сооружение, тем явственнее степень неуверенности, скрывающейся за ним»
— В. Г. Зебальд, «Аустерлиц»

Шоссе 12D к северу от Ютики, штат Нью-Йорк, южнее Форт-Драма и Картиджа, петляет по убогим, истрепанным сельским пейзажам. В городках, пришедших в упадок, стоят трейлеры и осунувшиеся дома фермеров. То тут, то там виднеются новые силосные башни, сверкающие, как хромированные торпеды, намекая на новую жизнь, а может, сюда просто пришел агробизнес. Пелена исчезнувшего благополучия тяжестью повисла в воздухе. Тяжестью? Нет, беглому взгляду водителя, что спешит по своим делам куда-то в другое место, она кажется туманной, как смутное обвинение.

В Толкоттвилле пример этого утраченного благополучия можно увидеть с самой дороги — громадный, ладный дом из белого камня с белым двухъярусным крыльцом. Дом аномален и размером и близостью к дороге. Но долгое время настоящая аномалия скрывалась в его внутренностях: тщательно подобранная, выдающаяся библиотека на тысячи томов. Ведь то был дом семьи Эдмунда Уилсона, построенный в конце XVIII в. Толкоттами, представительница рода которых вышла замуж за прадеда Уилсона. Сюда литературный критик в поздние годы своей жизни возвращался с наибольшей радостью, хоть и она бывала омрачена своими неурядицами. В своем дневнике о жизни в Толкоттвилле, «Апстейте», Уилсон признается в любви к этим местам, попутно изливая ворчания, подобные старческим косым джэбам, по поводу плохих ресторанов и скудного в интеллектуальном смысле круга общения. «В некотором смысле, оно всегда было брошено на произвол судьбы», написал он однажды об этом жилище. Здесь он и умер одним июньским утром 1972 года.

Я имел обыкновение проезжать мимо дома Эдмунда Уилсона по пути в Канаду, где после выхода на пенсию моего тестя поселились родители жены. Дом Уилсона, хоть внешне и выглядел вполне прилично, всегда казался заброшенным, забытым, и, в каком-то смысле, такова судьба домов, оставшихся не у дел с появлением новой трассы, — казаться навечно забытыми. Мысленно я заглядывал в библиотеку, видел эти бескрайние полки красноречивых, но безголосых книг, погрузившихся в себя подобно гниющему урожаю бумаги, античных, классических авторов, что выражают недоумение по поводу отсылающих к классике названий городов штата Нью-Йорк: Ром, Трой, Итака, Сиракьюс.

Тесть умер в прошлом году, а теща серьезно больна, так что этим летом мы поехали в их дом, чтобы освободить его и подготовить к продаже. Вновь мы проехали мимо дома Уилсона, и вновь я подумал о молчаливом долголетии его книг и о странной необщительности этой более не используемой библиотеки, столь беспомощной в своей упокоенности, спящей в стороне от провинциальной дороги. Я сознавал, что в Канаде нас ожидает головоломка: как быть с тестевой библиотекой, с собранием под четыре тысячи томов, что так же дремлют в громадном доме викторианского стиля посреди плоских пустынных полей захолустного Онтарио. Мы могли бы забрать в Бостон, допустим, сотню, но большего наш дом вместить не мог. И что тогда?

Франсуа-Мишель Мессуд, мой тесть, был человеком сложным и блистательным. Он родился во Франции, но раннее детство провел в Алжире, а затем номадически перемещался между Бейрутом, Стамбулом и Салониками. В начале 50-х годов он оказался в Америке как один из первых стипендиатов Фулбрайта, и остался ради аспирантуры на кафедре ближневосточных ислледований. Он подступился к диссертации о политических процессах в Турции, но оставил эту затею и занялся бизнесом, — по-видимому, это решение было продиктовано сочетанием академической тревожности и патриархального мазохизма. Он и в самом деле был не слишком увлеченным коммерсантом и сохранил черты тонкого ученого и любознательного путешественника. У него был практичный склад ума, он был мало восприимчив к литературе, музыке или философии. Его интересовали сообщества, племена, корни, переселения, путешествия, языки. Мне было легче восхищаться им, нежели любить, и я его даже несколько побаивался. Воспитанник сдержанной французской среды, ребенок лишений 30-х и 40-х годов (однажды он припомнил, что Жак Деррида учился с ним в одном классе младшей школы в Алжире: «в ту пору — не самый старательный ученик»), он мог третировать, быть придирчивым, строгим. После шести вечера, когда от выпитых коктейлей сам воздух становился взрывоопасным, следовало проявлять осторожность, ибо попасть впросак значило рисковать суровым взысканием. Не знать доподлинно, кто такие финикийцы (не знать, откуда они и когда переживали расцвет); не знать названий двух самых известных мечетей Стамбула, или истории гражданской войны в Ливане, или этнического состава Албании; не помнить, кто именно сказал «Бойтесь данайцев, дары приносящих» или допускать оплошность в сказанном по-французски; не помнить, почему сефардов называют сефардами или похвалить что угодно написанное Брюсом Чатвином, — все это было равносильно скорой расправе через презрение.

Я был благодарен судьбе, что не родился его сыном; его беспокойная мужская властность так разительно отличалась от сдержанности моего отца, что я попеременно то восхищался ею, то чувствовал к ней отторжение. Однажды, в начале моей семейной жизни, когда я несколько месяцев прожил во Франции и мое владение языком явно пошло в гору, мы сидели за обеденным столом, и кто-то похвалил меня за то, что я стал говорить достаточно бегло. Все остальные благоговейно согласились. «Пока не вижу особых причин тебя хвалить», — вмешался мой тесть, — «это совсем незначительный прогресс, и тебе еще далеко до совершенства». Я знал, что он это скажет, ненавидел его за это, и был с ним согласен. Сам он любил рассказывать историю о том, как, приехав из Франции в Амхерст-колледж в 1954 году, услышал от соседа по комнате, американца, что он никогда по-настоящему не овладеет английским. «К Рождеству я говорил на нем свободно», — говаривал он. Была эта история правдой или нет, но он говорил на безупречном английском, никакого французского акцента, если не считать легкой склонности произносить “tongue” как “tong”, а “swan” говорить так, будто он говорил скорее “swam”. У него была свойственная некоторым приезжим любовь, в духе Набокова, откпывать отжившие свое каламбуры; к примеру, он без устали мог забавляться тем фактом, что официальный титул Архиепископа Кентерберийского звучит как «Примас [Primate] всея земли Английской», и поэтому-де «его следует величать Главой Приматов».

Племена и сообщества интересовали его потому, что он сам вырос в племени, оставил его ради места в обществе и не стал частью ни тех, ни других. Его племенем были французы алжирского происхождения: т. н. «черноногие», колонизаторы из Европы, которые прибыли в Алжир в начале XIX века и начали массово покидать его с окончанием войны за независимость 1962 года. Как и большинство «черноногих», после провозглашения независимости он никогда не возвращался в страну своего детства, так что Алжир — и весь франкофонный мир Северной Африки — был доступен ему лишь в практически полностью утраченных воспоминаниях. Франция, большая родина, была для него, как и для многих вернувшихся колонистов, источником двусмысленной радости; хотя его сестра осела в Тулоне, он никогда не выказывал особого интереса к стране как таковой, и, как следствие, дышал свежим воздухом независимости от обычной раздражающей французской надменности. Вместо этого он отправился в Америку, где и прожил большую часть сознательной жизни. Но особенно рьяным иммигрантом он не был, как и убежденным демократом; как только поутихли первые восторги по поводу Фулбрайта и академических начинаний, он погрузился в хорошо знакомое европейское отчуждение. Он прожил в Америке целую жизнь, работал (пусть и на французскую компанию), платил налоги, читал The New York Review of Books, отоваривался рубашками и исподним в Brooks Brothers, ходил в Метрополитен-музей на новые выставки, но американцем он не был. Американское общество все более и более раздражало и дезориентировало его; вульгаризмы и демократические банальности, которые едва докучают образованным американцам или списываются ими со счетов как издержки динамичной жизненной среды, его буквально снедали. Он барахтался на поверхности американского существования — отмеченный привилегиями, уязвленный, неприкаянный.

Думаю, что самой важной книгой в его кабинете был огромный атлас на деревянном пюпитре, каждый день раскрытый на новой странице; временами можно было застать его стоящим пред ним, взирающим на дремучие абстрактные сети координат новой заинтересовавшей его местности. Путешествия и чтение давали ему возможность собирать свою хрупкую библиотеку опыта. Путешествовал он много и постоянно. Каждая поездка (в Египет, Грецию, Индонезию, Перу, Марокко, Бирму, Индию, Россию) тщательно планировалась, требовала подготовки чтением соответствующей литературы и аккуратного составления маршрутов, а затем документально запечатлевалась — обыкновенно его супругой — в фотографиях зданий и городов: пирамид, храмов, мечетей, улиц, колонн, руин. Читал он точно так же: следуя за своим интересом, подобно армии, что движется вдоль линии снабжения, и выискивал все доступные книги по той или иной конкретной теме. Джон Берримен имел обыкновение потешаться над неуклонностью Эдмунда Уилсона, потому как тот имел обыкновение заявлять, работая над очередным эссе, что «пробивается сквозь корпус сочинений» автора. Мой тесть не был Эдмундом Уилсоном (начнем с того, что он никогда ничего не писал), и становясь с возрастом все более занятым, он приобретал книг куда больше, чем мог прочесть, однако объединяла их схожая интеллектуальная прожорливость. Приобретение книги сигнализировало не просто о потенциальном обретении знания, но о чем-то вроде права собственности на участок земли: знание становилось местом, которое можно посетить. Его непосредственное окружение — американцы и канадцы — не сильно его интересовали; я, например, никогда не слышал, чтобы он с воодушевлением говорил о Манхеттене. Но вот Альгамбра образца 1492 года или Салоники, которые он помнил с детства (великий довоенный центр культуры сефардских евреев, где, как он вспоминал, выпускались газеты на идише, набранные еврейским алфавитом), или Константинополь поры заката Византийской империи были... чем? Если я скажу, что для него они были «как живые» (обычное клише), я представлю его более ученым и, пожалуй, более одаренным воображением, чем это было на самом деле. Скорее всего, места такого рода представлялись ему в качестве фактов в том смысле этого слова, в котором Манхеттен и Торонто (и даже Париж) фактами не являлись.

И все же эти факты по большей части оставались несообщаемыми. Он вращался среди бизнесменов, а не ученых. Он редко приглашал людей в гости и мог становиться навязчивым и склонным к монологам. Он имел обыкновение выставлять свои факты скорее в порядке сварливого вызова, нежели приглашения к разговору, хотя, быть может, его истинные намерения были иными. Поэтому в той жадной спешке, с которой он скупал книги, всегда было что-то от самозащиты, словно он надевал на себя слои одежды, чтобы укрыться от сквозняков изгнания.

Библиотеки неизменно парадоксальны: они отражают личность коллекционера, но в то же время они репрезентируют идеальное выражение знания, которое безлично, поскольку оно универсально, абстрактно и в сумме своей гораздо масштабнее жизни одного человека. Сьюзен Сонтаг однажды сказала мне, что она не столь интеллектуальна, как ее эссе, потому что она работает над ними с чрезвычайным усердием, посвящая каждому несколько месяцев работы. Я пробормотал что-то банальное о том, как критики бравируют своей образованностью на публике, и она рассердилась. Указав жестом на свою обширную библиотеку, она с уверенностью сказала: «Я не это имела в виду. Все эти книги я прочитала». Я ей не поверил, потому что не бывает людей, прочитавших всю свою библиотеку; она не уловила мою мысль и это показалось мне странным, а я хотел всего-лишь сказать что, так же как ее эссе, ее библиотека умнее, чем она сама. Это было особенно верно в отношении библиотеки моего тестя, которая, в отличие библиотек Сонтаг и Уилсона, была не рабочей библиотекой, а была внерабочим собранием работающего ума. Воля к полноте моего тестя — его потребность охватить весь предмет посредством скупки всех имеющихся в доступе книг, их прочтения и распределения на полках среди других книг — была отражением идеала, своего рода абстрактной утопии, обретенной отчизны, свободной от неурядиц. Длинная полка тщательно подобранных, блестяще написанных книг, которые все до одной посвящены одному предмету, — наилучший из возможных миров, которым может довольствоваться этот самый предмет. Вот, например, первый взгляд на те несколько полок, которые посвящены Бирме: «Родство и бракосочетание в Бирме» Мелфорда Спиро; «Политические системы Высокогорий Бирмы» Э. Р. Лича; «Забытая страна: открывая Бирму заново» Харриет О’Брайен; «Управленческие циклы Бирмы: анархия и завоевание ок. 1580-1760 гг.» Виктора Б. Либермана; «Возвращение в Бирму» Бернара Фергюссона; «Бирма и не только» сэра Дж. Джорджа Скотта; «Джордж Оруэлл в Бирме» Эммы Ларкин; «История современной Бирмы» Майкла У. Чарни. А вот первые позиции двух-трех полок, посвященных иудаизму и еврейству: «Народ обособленный: евреи в Европе, 1789-1939 гг.» Дэвида Витала; «Вильна на Сене: еврейские интеллектуалы во Франции после 1968 г.» Джудит Фридландер; «Кризисы в иудео-христианских отношениях» Марка Саперштейна; «Русские евреи при царизме и Советах» Сало У. Барона; «Спасение иудеями» Леона Блуа; «Евреи в Испании: история одной диаспоры, 1492-1992 гг.» Анри Мешулана. У него было три или четыре сотни книг о различных аспектах Византийской империи и, пожалуй, в два раза больше — книг об исламизме и Ближнем Востоке.

Первые несколько дней в Канаде я провел за составлением каталога литературы по Ближнему Востоку в надежде, что нам удастся сохранить коллекции по исламу и мусульманским общинам целиком и, возможно, передать их какому-нибудь учреждению — колледжу, школе, местной библиотеке или даже мечети. Библиотекарь, отвечающий за литературу по исламу в Университете Макгилла, любезно согласился взглянуть на этот каталог. Работа была медленной, кропотливой, увлекательной — пятьдесят восемь книг по одному только Египту, от «Арабского завоевания Египта и последних тридцати лет римского владычества» Альфреда Батлера, впервые опубликованной в 1902 году, до писем Флоренс Найтингейл из ее путешествия по Нилу и мемуарами Тахи Хуссейна «Египетское детство», первое издание которых вышло в 1932 году в Каире. Но вскоре стало очевидно, что сотни и тысячи старых книг никому особенно не нужны. Письма, написанные библиотекарям местного университета, остались без ответа. Кто-то рассказал нам, что в небольшом городе близ Альберты дотла сгорела публичная библиотека. Ее собирались отстраивать заново и потому нуждались в пожертвованиях. Я был готов отослать им несколько сотен позиций. Но на сайте просили только книги, изданные за последние два года, что исключало почти все из библиотеки моего тестя. В Кингстоне, Онтарио, ближайшем крупном городе, где также располагается университет Куинс, был процветающий рынок букинистических магазинов, так что я позвонил в один из них. Не хочет ли его владелец приехать в загородный дом, что примерно в сорока минутах езды от центра, и оценить добротную библиотеку в несколько тысяч томов? Ответ был сочувственным и удручающим. Раньше в Кингстоне было двенадцать букинистических магазинов, сказал мне владелец, а теперь осталось четыре. «У нас есть место для хранения, но нет денег. У магазина, что дальше по улице, есть деньги, чтобы приобрести книги, но нет места. Этим летом на рынок поступило как минимум три крупных частных собрания. Так что, боюсь, мне просто нет смысла ехать за город и смотреть четыре тысячи книг». Было непонятно, кто кому должен посочувствовать.

Пару раз нам повезло. Приехал продавец книг через интернет, который торгует редкими изданиями и первыми тиражами, отобрал, что его заинтересовало, и набил свой старый универсал коробками книг. Несколько дней спустя то же самое проделал англичанин-библиофил, преподающий философию в Куинсе. Меня радовало их явное возбуждение, но радость эта умерялась ощущением, что библиотека умирает смертью от тысячи порезов. Ведь в любой частной библиотеке совокупность книг имеет значение, тогда как каждая отдельная книга относительно бессмысленна. Вернее, отделившись от семьи, каждый отдельный том перестает что-либо значить для своего первоначального владельца, но внезапно обретает новое значение как тотальное воплощение разума автора книги. «Мекка: литературная история священной земли мусульман», прекрасная книга великого ученого из университета Нью-Йорка Ф. Э. Питерса мало что говорит о моем тесте, кроме того, что он ее купил; но она представляет собой квинтэссенцию труда всей жизни профессора Питерса. Странным образом наши библиотеки подобны некоторым картинам, которые, стоит приблизиться к холсту, превращаются в отдельные нечитаемые кляксы и мазки краски.

И я задумался: возможно, наши библиотеки вообще не говорят о нас ничего особенного. Каждый кирпич в стене библиотеки был позаимствован, а не сделан самим каменщиком: несколько тысяч человек, возможно, несколько сотен тысяч человек имеют у себя копию книги Ф. Э. Питерса. Привести меня в библиотеку Эдмунда Уилсона в Толкотвилле, из которой убраны все книги, написанные самим Уилсоном, — пойму я, что это библиотека Эдмунда Уилсона, а не Альфреда Казина или Ф. У. Дюпи? Мы склонны благоговеть перед библиотеками, когда знаем, кому они принадлежат, подобно тому, как восхищаемся взглядом известного философа или ножкой танцовщицы балета. В библиотеке Пушкина было около тысячи книг не на русском языке, и редактор-составитель книги «Пушкин о литературе» старательно перечисляет все эти иностранные издания, начиная Бальзаком и Стендалем и заканчивая Шекспиром и Вольтером. Она с уверенностью заявляет: «О человеке многое можно узнать по тому, какие книги он выбирает», но затем неосознанно противоречит собственным словам, добавляя, что Пушкин, как и многие представители его сословия, читал преимущественно по-французски: «Античные классики, Библия, Данте, Макиавелли, Лютер, Шекспир, Лейбниц, Байрон ... все это большей частью на французском языке». Похоже на библиотеку весьма начитанного русского дворянина 30-ых годов девятнадцатого века, — ровно тот круг чтения типичного русского романтика, который Пушкин приписал Евгению Онегину. Но что в этой библиотеке такого особенного от самого Пушкина? Что она может сказать нам о складе его ума?

Теодор Адорно в эссе «О популярной музыке» источает презрение по поводу того, как мы, стоит услышать популярную композицию, думаем, что она становится нашим личным достоянием (что-то вроде: «Это моя песня, та самая, что играла, когда я впервые поцеловал X»), тогда как в действительности этот «кажущийся изолированным, индивидуальный опыт конкретной песни» бестолковым образом разделяется с миллионами других людей — так что слушатель просто «чувствует себя в безопасности среди других и следует за толпой слышавших эту песню раньше и, предположительно, создавших ей репутацию». Адорно, великий сноб, считает это ужасным притворством. Но в цифровую эпоху мы, разумеется, относимся к серьезной классической музыке точно так же. И чем же библиотека — по крайней мере, если взглянуть на нее под таким углом, — является, если не самообманом того же порядка? Разве частная библиотека — это не просто всеобщее наследие, которое делает вид, что оно индивидуально?

Адорно ненавидел то, как капитализм и его ответвление, которое он называл индустрией культуры, превращает неосязаемые вещи, такие как произведения искусства, в объекты. Но книги совершенно определенно представляют собой объекты, от этого никуда не деться, и меня поразило, как быстро, разбирая тестевы книги, я проникся отчуждением к их довольно глупой материальности. Я начал ощущать негодование по поводу его алчности, которая в свете смерти стала походить на любую другую форму алчного влечения к вещам. Его дочери снова и снова умоляли его «сделать что-нибудь» с книгами до того, как он умрет. Подразумевалось: мы не сможем забрать их. Знал он об это или нет, он ничего не предпринял, и разбор его библиотеки печальным образом стал неотличим от разбора его фотографий, компакт-дисков или рубашек. И пусть моя задача была очень простой по сравнению с тем, что выпало на долю моей скорбящей жены, этот опыт заставил меня принять решение не оставлять подобного бремени своим детям после моей собственной смерти.

Я вспоминаю историю об одном случае, который приключился несколько лет назад с ученым и критиком Фрэнком Кермоудом. Он переезжал и выставил на улицу коробки со всеми своими самыми драгоценными книгами (художественная литература, поэзия, первые издания с автографами и тому подобное). Приехали сборщики мусора, и по ошибке забрали эти коробки, оставив Кермоуда один на один с прорвой книг по современной теории литературы. Когда-то эта история внушала мне ужас, а теперь кажется почти чудесной. Так внезапно испытать облегчение от бремени, которое не придется влачить твоим потомкам! В конце концов, могу ли я всерьез утверждать, что мое собственное собрание почти неубиваемых, инертных книг, расставленных по полкам, словно какое-то фальшивое свидетельство достижений (ибо филистер, вопрошающий человека культуры, правда ли он все это прочитал, разумеется, имеет на то полное право), скажет моим детям обо мне больше, чем моя гораздо более скромная коллекция открыток и фотографий? (В творчестве В. Г. Зебальда исследуется этот парадокс постоянства: одна-единственная фотография комнаты, заполненной книгами, может быть более выразительной в описании ее владельца, чем все эти книги сами по себе.)
Чем больше времени я проводил с его книгами , тем вернее укреплялся в мысли, что они не раскрывают, а скрывают его, словно какой-то увитый словесными гирляндами непереводимый мавзолей. Его алжирское детство, занятный склад ума, отступление в заурядный бизнес, изоляция и отчуждение в Америке, уверенность и застенчивость, драчливость и тревожность, пьянство и гнев, страсть и гнетущее чувство ответственности за повседневное существование: конечно, в некотором общем смысле эти тысячи томов — аккуратно систематизированные, горделиво всеобъемлющие — воплощали форму этой жизни, но не грани его личности. Эти книги скорее принижали его, в некотором смысле, нежели возвеличивали, словно шептали: «Как же ничтожна человеческая жизнь со всеми ее суетными, эфемерными, бессмысленными проектами». Все руины говорят об этом, но мы странным образом упорно притворяемся, что книги — это не руины, не обломки колонн.

Один из суетных, эфемерных прожектов моего тестя выпал из книги по истории Греции. Лист бумаги с написанными его аккуратным почерком заметками. Стояла дата: 02.01.1995, а заметки оказались подготовкой к поездке в Грецию: «История Древней Греции. Жан Хацфельд и Андре Эймар». Под этим заголовком шли строки на английском:

— Греки обосновываются на протяжении второго века до н. э.: Греция, Черное море, Малая Азия, Острова, Юг Италии.
— Общность языка и традиции, но сильная разобщенность. Эллада = культура, цивилиз. («Эллины» появляются только к 800 г. до н. э. «Грек» — римское слово.)
— Географическое отождествление Греции и западной части Малой Азии: море вызвало [?] оседание, которое разломило недавно сформировавшийся континент, чья структура была очень сложной — фьорды, глубокие заливы, горы, мысы, острова.
И так далее, весь лист. На обороте он сделал грубый рисунок Древней Греции и западной части Малой Азии (современная Турция). То был весь его мир: с одной стороны Средиземное море, с другой — Эгейское, запад и восток. Он отметил самые известные места и обвел их: на стороне Малой Азии — Фессалия, Ликия, Троя, Смирна; на греческой стороне — вкрадчивые, призрачные, утраченные имена: Иллирия, Аттика, Арголида, Коринф, Аркадия.