Несомненно, синтаксически, грамматически, лексически, в том числе — почему бы и нет? быть может, нам нужно подправить ряд парадигм там и сям… — семантически это вполне приемлемая разновидность английского языка; но приемлемая
для кого, принимаемая
кем — на другом конце «провода», в конце линии/строки [
ligne], даже в самом низу родословной [
lignée]? В этой виньетке, озаглавленной «Пищевые бури изначального брата», речь идет именно о «брате», причем об «
изначальном» (или исходном,
original), чье происхождение [
origine], если мы усмотрим в данном прилагательном отправную точку линии/родословной [
ligne/lignée], которая тем самым стирает отца — Майкла Маркуса, цитируемого в эпиграфе, преследующем текст с его полей, — не очевидно, тем более если мы также усматриваем в нем некий знак подлинности, делающий других потенциальными потомками, которыми мы являемся, следовательно — точнее: по какому это такому закону (на)следования? — рядом узурпаторов. Более того, разделение верха и низа (
слоистые вершины воздуха vs.
более низкий воздух) вместе с идеей поколения (
доставка/порождение) заново воспроизводят это странное движение, движение в некотором смысле неразрешимое, на линии, которая — от расцепления до подвешивания — кажется почти буквально висящей на волоске. Пускай приманка (
decoy) играет ключевую роль в темах Маркуса, в особенности в «Костюме отца» и «Выдающихся женщинах Америки», мы уже могли бы задаться вопросом: не является ли язык, который Маркус использует от текста к тексту, сам по себе некой приманкой, языком-экраном, который, как в «Огненном алфавите», всегда «укрывает» неприступно другого?
8 В «Эпохе провода и струны» мы вроде сталкиваемся с языком-тромплеем [
trompe-l’œil], которым никак не овладеть, языком в вымороке, со своего рода узуфруктом. Отсюда, несомненно, на полях виньеток, составляющих сборник, и возникает целый ряд дублирующих их глоссариев. Трезво озаглавленные «Термины», эти глоссарии были бы указателями эксплуатируемых [
employés] слов или выражений (но эксплуатируемых не всегда: акт дублирования на полях текста проблематичен), индексами, которые указывают на место, время, узус языка — этого языка, относительно которого мы внезапно чувствуем себя так, как будто бы нас из него экспроприировали. Далеко не способствуя семантическому якорению, движение «туда-обратно», отправление и отсылка от одной части текста к другой, запрограммированные глоссариями, скорее спроектировано так, чтоб помешать любому овладению этим языком, который разворачивается [
se déploie], раскладывается[
se déplie] (в виньетках), дабы только вновь сложиться [
replier] сам с собой (в глоссариях); языком, который в итоге остается неподвижным даже на задворках своего собственного, пусть и парадоксального, владения, выставленного напоказ (что может быть здесь более авторитетным, чем словарь?), ожидая своей (ре)апроприации или, если верить предположительно эмерсоновскому эпиграфу к тексту — «
Каждое слово было однажды животным», — приручения…
Следовательно, дающие жизнь текстам Маркуса «сингулярные слова», по Лорану Женни, «оказались [бы] делом защиты от угрозы кризиса, ставки которого одновременно интерлокальны, лингвистичны и референциальны: собираемся ли мы прервать разговор, потерять доверие к языку, упустить реальное, к которому нас отсылают?»
9 Речь идет о возможности разрыва, раздрая, разреза; линия, стоит нам ее ухватить, кажется оборванной; складка [
le pli] текста в достигнутом месте назначения странно пуста: «Так лучше пусть это станет первым из множества экскурсов в ныне обнаруженные, но пока не уничтоженные таинства. Ведь именно в этих материях мы теряемся сильнее всего, равно как лишь в них нам и следовало бы скрываться». Расследованная (ныне обнаруженная,
disclosed), тайна остается целой (пока не уничтоженная,
not destroyed), лучше скрытой [
dissimulé], здесь, в самом акте письма — шифровании, — который ее раскрывает. Письмо, если только его не украли, пропадает, когда вскрывают тот конверт, куда его сложили.
Из увертюры сборника в виде «Аргумента» как адресации спереди текста следует: «Эпоха провода и струны» делает проблематичным не что иное, как само чтение — во всех смыслах критическое — текста, чьи размытые края заставляют нас задаваться вопросом, откуда он читается, столкнувшись с невозможностью читать по проторенным дорожкам. И ставки высоки, поскольку, как гласит то, что мы едва ли осмелимся назвать повествованием в начале текста: «необходимость достоверного представления вынуждает вещь увидеть саму себя или, в противном случае, — искажённой сгинуть в слепоте» . В метатекстуальном измерении этого «Аргумента» — «каталога поз и движений, производимых культурой, который может, таким образом, восприниматься как особая форма мольбы или, по крайней мере, как продукт, который следует освободить от предвзятости усилиями исследователей, готовых выступать в роли объективных свидетелей» — мы имеем дело с инструкциями по эксплуатации [
mode d’emploi] текста
10, своего рода читательским контрактом, адресованным читателям, которые желают выступить в роли «объективных свидетелей» и, если верить этимологии термина, гарантов любого завещания,
a fortiori в отсутствие последнего: ибо откуда этот текст, от кого? что за «мы» в самом сердце его проекта (
производимого культурой), который, тем не менее, держит его на расстоянии (
Эта книга…)? И как он доходит до тех, кто читает или думает, что читает, как простой «свидетель», удерживаемый на расстоянии своей объективностью, если уж не визионист [
voyeur] («рутинное созерцание, навязанное профессиональными разоблачителями») или даже визионер [
voyant] в том смысле, в каком говорят видеосигнализатор [
voyant lumineux]; свидетель текста, метонимичный культуре, которой больше нет или не было, в тот момент, когда мы ее схватываем в нашу эпоху чтения? И все-таки в метатекстуальном отступлении или уходе, который имитирует «Аргумент», мы вынуждены признать: несмотря ни на что этот текст не адресован чтению; контракт, предшествующий ему, также обманка-тромплёй, он не имеет силы. Или, может, менее радикально (ведь, в конце концов, «Эпоха провода и струны» так или иначе нами да ухватывается), мы должны признать, что если текст в его запрограммированной неразборчивости не предназначен для чтения, то только ошибочное прочтение, заранее обреченное на неудачу и дефектный (
искаженный) вид, способно присвоить его в ходе чрезвычайно проблематичного, парадоксального
перформанса, провоцируемого и проводимого текстом с целью собственного провала.
Коли «смерть автора», провозглашенная Бартом в конце 1960-х, поставила читателя в положение наследника текста, прочерченного в «поле без начала», то опыт сингулярного (не-)чтения, предлагаемый «Эпохой провода и струны», погружает нас в беспрестанное вопрошание, инсценируя и ставя под сомнение само предназначение текста тогда, когда тот стремится раскрыть фон(д) языка, дабы отправить его в крушение — в кромешное письмо вне-языка, в неопределенное другое место (на другой раз / в другое время), тем самым сводя на нет все попытки присвоения и какого-либо критического закрепления, поскольку сам язык комментария с его риторическими приемами, его объективностью, его научностью, авторитетом — всеми элементами, которые отыгрываются внутри текста, — заранее аннулируются.
Что сказать, как обскакать в комментарии эти рассогласованные виньетки? Можно ли назвать их попросту «сюрреалистичными», «ирреальными», каковыми они и являются на первый взгляд, не подрывая при этом их потенциал остранения? Где нам расположиться, на задворках какой культуры, какой истории, какого языка? О каком наследии идет речь и, следовательно, — что за прецедент(ы)? Как нам пролить свет на «
неясные термины», не желающие раскрывать свои тайны, пусть они и притворяются, что раскрывают их? «Аргумент», открывающий текст, никогда не перестанет обращать наше внимание на диалектику тайны, необнаружимого, неясности, даже обскурантизма, смещая границы между внутренним и внешним [
dehors], видимым и невидимым. Если под влиянием второго эпиграфа текста — «
Математика — это предельная форма ностальгии нашего времени», приписываемого Майклу Маркусу, (реальному) отцу Бена, который в вымышленном обличье встречается с Беном и в «Эпохе провода и струны», и в «Выдающихся женщинах Америки», — имеется соблазн прочитать термин «Аргумент» в его математическом смысле, то он не отменяет того обстоятельства, что мы слышим аргумент и в смысле прений, в частности, в недоверии, выказываемом этим голосом из-за пределов языка, в споре и в несогласии, которые с самого начала ставят читателя в затруднительное положение, нацеливая критическое предприятие, в том числе самое объективное, какое только может быть (если таковое существует, в чем мы далеки от уверенности), чтобы обличить его бессмыслицу и тем самым противостоять ему заранее, то есть с этой «эпохи» необретаемого времени [
temps introuvable]
11, в конце (не-)рецепции или (не-)приема.
Ибо не рискует ли всякий комментарий — в своей экспликативной функции, а разве не в том ли его задача? — тривиализировать инаковость, стереть дистанцию, заложенную в самом сердце текста, в фикционализации или радикальной переработке языка? К примеру: